Вернуться никуда нельзя. Разговоры о кино, фотографии, о живописи и театре. Михаил Лемхин
разочарования, это ничего не принесет. Грустно становится. Но все-таки надо вернуться, потому что осталось какое-то понимание душевных движений людей… И очень важную роль играет язык, ведь только мы говорим на этом языке, и мы его знаем, и в нем есть ассоциативный запас и наша система ценностей…»
Как подлинный мудрец и честный человек, Отар в своем рассуждении приходит к парадоксу, а по сути к диалектической (в античном смысле слова) апории: вернуться нельзя – значит, надо вернуться.
Вся книга Михаила Лемхина – возможно даже, вне его воли и помимо исходного замысла – построена на подобном противодвижении. Чуткий отклик на новые явления, на только что завершенные произведения, на непрерывно меняющийся и обновляющийся мир… И неразрывная с ним оглядка на, казалось бы, прошедшее время, на авторитетные имена и творения – на ту самую систему ценностей, которая звучит в этих беседах: в открыто высказываемых тут мнениях и в осторожно формулируемых идеалах, убеждениях, принципах.
Для нас, приятелей и сверстников Миши, эта система в рожденной им книге очевидна, как отражение в зеркале, а ценности в ней естественны, как дыхание и сердцебиение.
Первое, что в том и другом распознается мгновенно, – феномен, который в русской культуре принято называть шестидесятничеством. Хотя формироваться он начал в середине 1950-х и по инерции продлился на начало 1970-х – на первое время после вторжения советских танков в Чехословакию, которые призваны были раздавить вместе с «Пражской весной» идеалы (и иллюзии) советских «детей оттепели». С течением времени, однако, выяснилось, что «шестидесятничество» сумело пережить и собственное отчаяние, и хулу прикормленных режимом приспособленцев, и «посадку» или эмиграцию лучших из своей плеяды… «Наивному прекраснодушию» 60-х предстояло еще испытать и недоуменное отчуждение «младших братьев», которых безвременье «застоя» обделило дуновением вольного ветра, и издевательство циников времен «прихватизации», пытавшихся унизить его дон-кихотские порывы с позиций «деловой трезвости» и «здравого смысла»… Но в новом веке стало выясняться, что если к чему и хочется мысленно возвращаться (не только постаревшим «шестидесятникам», но и их взрослеющим внукам), то именно к той ценностной системе, которая обретала свой язык в стихах и в прозе, в спектаклях и полотнах, в фильмах и фотографиях эпохи «оттепели». А Вацлав Гавел и Чеслав Милош оказались разумнее и продуктивнее «делового менеджмента».
Для Лемхина воплощением этой системы ценностей является Иосиф Бродский, что объяснимо вовсе не только общемировым признанием поэта, увенчанного «Нобелевкой», но и личностными факторами: земляк автора по Петербургу и соотечественник по России и по США, Бродский был его давним собеседником и многократным персонажем его фотокамеры.
Рядом с Бродским в книге совсем не случайно появляются Юрий Нагибин и Душан Маковеев, Агнешка Холланд и Отар Иоселиани, Алексей Герман и Сьюзен Зонтаг… Ибо в историческом процессе обрушения границ и всевозможных средостений оказалось, что феномен морального и эстетического донкихотства почти одновременно проявлялся в самых различных обстоятельствах и в разных странах. Наше шестидесятничество – при всем его своеобразии – было частью процессов, которые почти синхронно происходили в мире, разделенном идеологами, но вопреки им едином.
Если такое единство нуждается в обоснованиях – посмотрите, с какой легкостью и органичностью резонируют ответы разноплеменных собеседников Лемхина с его вопросами: они говорят на языке одних ценностей. Впрочем, тут далеко не всегда достигается консонанс или «согласие с оговорками»: прочитайте прямые или косвенные диалоги Михаила Лемхина с Андроном Михалковым-Кончаловским и Дэвидом Маметом – вы убедитесь, сколь твердо стоит он на почве базовых ценностей своего поколения. И, скажем, Вуди Аллен и Вим Вендерс оказываются ему ближе, чем какие-нибудь успешные конформисты из бывших и нынешних соотечественников.
Так перед взором читателя проступает вторая особенность этой книги размышлений и бесед – ее космополитизм.
Слово, которое сопровождалось эпитетом «безродный» и служило чаще всего эвфемизмом еврейского происхождения, было убийственным клеймом не столько для наших с Мишей сверстников, сколько для наших родителей, живших и работавших под дамокловым мечом на рубеже 40-х и 50-х годов. Оно звучало особенно причудливо в государстве, в идеологию которого будто бы входил интернационализм. Все наши попытки во ВГИКе узнать у доцента кафедры марксизма-ленинизма товарища Пудова, в чем разница данных дефиниций, сводились к простому, как мычание, ответу: «Вот если идеология пролетарская, то интернационализм, а если нет, то космополитизм».
Уезжая налегке из страны пролетарского интернационализма, Михаил Лемхин безусловно не был пролетарием – ему было что терять, кроме своих цепей. Оказалось: можно это что-то не терять – была бы воля его сохранять. Что-то называют, с легкой руки Достоевского, всемирной отзывчивостью. Её Федор Михайлович почитал основной чертой гения Пушкина, а через него – и всей русской культуры. Хотя, по сути дела, эта черта характерна для всякой культуры и для Культуры вообще. Обостренность ее состояния в культуре России обусловлена