Пламя мести. Иван Никитчук
поднимался плотный, среднего роста человек. Его полное лицо с крупным мясистым носом, таким же крупным ртом и круглым подбородком с ямочкой свидетельствовали о добродушии и ровном, спокойном характере. А светло-серые глаза, смотрящие как-то особенно пристально, да прямая, резкая черточка между насупленными бровями являлись признаком воли и настойчивости. Одет человек был в военную гимнастерку, подпоясанную широким офицерским ремнем, брюки-галифе, заправленные в грубые яловичные сапоги. На круглой бритой голове туго сидела защитная, военного покроя фуражка.
Несмотря на то, что нещадно палило августовское полуденное солнце и над всем властвовала изнуряющая жара, путник шагал бодро, несколько наклонившись вперед и энергично помогая себе руками. Казалось, он плыл по воздуху, преодолевая его встречное течение. Взгляд его был сосредоточен. Так обычно идет человек, которого впереди ждут неотложные дела.
О чем он думал сейчас? Он думал о многом: о своей семье, которую только что проводил на восток и которую не скоро увидит, да и увидит ли, о людях, что шли ему навстречу, покидая родные места, о тех, кто сейчас там, на линии фронта, грудью своей отстаивал каждую пядь родной земли. Думал он и о той дороге, по которой ему предстояло идти. Это была тяжелая, полная тревог и опасностей дорога подпольной борьбы с врагом.
Так, ускоряя шаг, шел по улице села Цебриково учитель географии и директор местной средней школы Григорий Иванович Платонов.
Он пересек село и вышел в степь. Здесь картина заметно менялась. После пыли и духоты воздух в степи был сухим и прозрачным. Грохот и людской гомон становились здесь мягче, умереннее, тише.
Солнце клонилось к горизонту. Его лучи скользили по земле, удлиняя тени. По равнинам и холмам тут и там стояли в солнечном сиянии спелые, нескошенные хлеба. Лишь кое-где темнели копны убранной пшеницы.
Григорий Иванович неожиданно для себе вспомнил почему-то некрасовское:
«…только не сжата полоска одна… Грустную думу наводит она…»
Далеко вокруг, в темной зелени садов, тонули села с белыми, как ромашки, хатами. И над всей этой земной красотой простиралось чистое, синее-синее южное небо.
Хорошо бывает в степи летом в предвечерний час! Солнце из ослепительно-желтого, искристого становится золотисто-багряным. Удушливая жара спадает, и в воздухе растекается благодатная прохлада. Каким-то неуловимым движением воздуха разносятся запахи спелой пшеницы, полевых трав и цветов, пахнет незабудками и с горчинкой дурманящей полынью. Из всех этих запахов степи всегда выделяется именно он, запах полыни. Еще всюду гудят труженицы-пчелы. Устало, перелетая с цветка на цветок, они торопятся набрать последний на сегодня взяток и, обремененные ношей своей, улетают на ночлег. Равномерно и резко кричат коростели. Вдруг у самых ног бросится в свою норку суслик или встрепенется вспугнутый шорохом шагов живой серый комочек – перепел, и не вспорхнет, чтобы перелететь, а как-то смешно ссутулившись перебежит дорогу, часто перебирая тоненькими, как спички, ножками и, спрятавшись в зарослях хлебов, нежно покличет подругу: «Спать пора, спать пора, спать пора!» Весь мир степной становится в этот час каким-то особенным, задумчивым. Мягче чем днем звучат его голоса, нежнее шорохи. Потом все как-то неожиданно смолкнет, притаится, словно к чему-то прислушается степь. И тогда вдруг откуда-то возникнет песня. Широко и плавно разольется над примолкнувшими нивами грудной девичий голос и, не успев вывести до конца начатый запев, потонет в стройном, наполняющем душу хмельной радостью, многоголосье…
Но не той была степь сегодня, в предвечерний час. Иными звуками, иными шорохами полнилась она. Смолкли, притаились, будто перед страшной грозой, пернатые ее обитатели. Казалось, все живое теперь тревожно замерло. Не слышно и волнующей душу стоголосой песни.
Вьется и вьется над дорогами пыль. Гул и грохот заполнили золотые просторы степи до самого неба.
Люди уходили от надвигающейся беды. Уходили на восток, вглубь родной страны. Труженики покидали родные гнезда, кормилицу-землю, на которой родились, за которую бились не раз. Велика была скорбь. Кажется, нет такой меры, которой можно было бы измерить ее, и нет таких слов, чтобы выразить.
Платонов шагал по обочине широкой дороги. По обеим ее сторонам стояли, поникнув тяжелыми колосьями, спелые хлеба.
Среди идущих навстречу людей изредка попадались знакомые. Это были чаще всего из других сел учителя, с которыми Платонову приходилось встречаться. Иные, заметив его, здоровались. Он отвечал на приветствия и шел дальше.
Вдруг взгляд его остановился на старом колхознике. Тот шел в стороне от дороги, по грудь в колосистой пшенице, шел, слегка наклонившись вперед, подставляя лицо под удары встречных колосьев.
– Уходишь, дедусь? – спросил Платонов.
Старик поднял голову и приостановился.
– Приходится, товаришок, чы як вас называть? – поправился он, исподлобья взглянув на собеседника. Но встретив прямой, открытый взгляд Платонова, кивнул головой вслед проезжавшей повозке, на которой сидели рослая светловолосая девушка лет шестнадцати и мальчик – поменьше. – Внучаток