Зимний солдат. Дэниэл Мэйсон
запрыгнуть обратно в поезд. Потом вагоны тронулись, позвякивая цепями; ветер приподнял полы его шинели и закрутил снежный вихрь вокруг колен.
Гусара он нашел в станционном здании, куда тот завел лошадей с холода. Они прядали ушами, задевая низкий потолок, их длинные морды тянулись к скамье, где сидели три старые крестьянки, сложив руки на закутанных животах, словно толстые мужички после сытной трапезы. Ноги у них слегка не доставали до пола. Женщина, лошадь, женщина, лошадь, женщина. Гусар стоял молча. Дома, в Вене, Люциуш видел гусарские полки на параде, с перьями и цветными кушаками, но этот человек был одет в толстую серую шинель и потертую меховую шапку с проплешинами. Он жестом поманил Люциуша и вручил ему поводья одной из лошадей, прежде чем вывести другую наружу; хвост лошади задел сидящих женщин, когда гусар проходил под габсбургским двуглавым орлом над двойными дверями.
Люциуш потянул за поводья, но лошадь заупрямилась. Он погладил ее шею сломанной рукой, а здоровой продолжал тянуть. «Ну, пошла», – шептал он сначала на немецком, потом на польском, пока ее задние копыта не оторвались наконец от обледеневшего пола с намерзшим на нем навозом. Гусару, стоявшему у дверей, он сказал:
– Долго же вы ждали.
Больше они не разговаривали. Гусар опустил на лицо кожаную маску с прорезями для глаз и ноздрей и взобрался на лошадь. Люциуш последовал его примеру, закинув ранец за плечи и пытаясь поплотнее обмотать лицо шарфом. Из станционного здания за ними наблюдали три старые женщины, пока гусар не развернулся на лошади и не захлопнул дверь. Вы не дождетесь своих сыновей, хотел сказать им Люциуш. Во всяком случае, живыми и здоровыми. Едва ли остался хоть один мужчина, способный передвигаться, который не пытался бы сейчас прорвать русскую осаду Перемышльской крепости.
Не говоря ни слова, гусар повернул на север и пустился рысью – длинная винтовка перекинута поперек седла, сабля на поясе. Люциуш оглянулся, но поезд уже исчез. Снежные хлопья заносили пути.
Он следовал за гусаром. Копыта цокали по замерзшей земле. Небо было серым, и перед собой он видел горы, вздымающиеся навстречу бурану. Где-то там, впереди, ждали Лемновицы, полковой госпиталь Третьей армии, где ему предстояло проходить службу.
6
Ему исполнилось двадцать два года, он не находил себе места, не доверял иерархии, не мог дождаться конца учебы. Три года он провел в библиотечном уединении, с монашеской непреклонностью посвящая себя медицине. Учебники его щетинились полосками папиросной бумаги, которые он облизывал и приклеивал на полях. В больших залах, на светящихся диапозитивах, он рассматривал разрушительное воздействие тифа, скарлатины, волчанки, чумы. Он запоминал признаки кокаинизма и истерии, знал, что запах миндаля сопровождает отравление цианидом, что аортальный стеноз можно диагностировать, приложив стетоскоп к шее и услышав характерный шум. В галстуке и свежевыглаженном белом халате он проводил часы, всматриваясь вниз с головокружительной высоты анатомического театра, вытягивая шею, чтобы пробиться взглядом сквозь беспокойные стайки однокашников, поверх аккуратных стрижек старших студентов, поверх голов практикантов и ассистентов, за хирургическую простыню, туда, где зиял разрез. К моменту объявления войны анатомический театр снился ему еженощно: длинные, утомительные сновидения, в которых он извлекал невообразимые органы, наполовину человеческие, наполовину свиные (он практиковался на отходах из мясной лавки). Однажды, когда ему снилось удаление желчного пузыря, он с поразительной отчетливостью ощутил влажную, свинцовую тяжесть печени и проснулся в полной уверенности, что смог бы провести операцию сам.
Служение Люциуша было самозабвенным, однако истоки его оставались загадкой. В детстве он с увлечением разглядывал восковых кадавров в анатомическом музее, но с не меньшим увлечением их разглядывали и его братья, и ни один из них не обратился к искусству Гиппократа. В роду у Люциуша не было врачей – ни среди Кшелевских из Южной Польши, ни тем более среди предков его матери. Иногда, во время ее невыносимых светских приемов, какая-нибудь глупая гусыня загоняла его в угол и принималась разглагольствовать о том, что медицина благородное призвание и однажды он будет вознагражден за свою доброту. Но доброта его не интересовала. Самый честный ответ на вопрос, что заставляет его проводить бесконечные часы за учебой, был таким: радость познания. Он не был склонен к религиозности, но именно религия подсказывала ему слова: откровение, таинство, чудо Господнего творения, а значит, и чудо несовершенства этих творений.
Радость познания – такой ответ он давал в минуты высочайшего восторга. Но у его выбора была и другая причина, о которой он задумался позже, в часы сомнений. У него было два однокурсника, которых он мог бы назвать друзьями, – Фейерман был сыном портного, Каминский, носивший очки с простыми стеклами, чтобы выглядеть старше, учился на стипендию сестер милосердия. Они никогда не говорили об этом, но Люциуш знал, что его товарищи пришли в медицину для того, чтобы подняться по общественной лестнице. Для Фейермана и Каминского медицина означала путь вверх: из трущоб Леопольдштадта, из благотворительной школы для бедных. У Люциуша же отец принадлежал к старинному польскому