Время политики. Лев Рубинштейн
Дергаться напрасно, это правда. И даже, прямо скажем, опасно.
Но еще опаснее не дергаться.
«Напрасно ветреной порой мы бьемся из последней силы – уж в предвкушении могилы едва родившийся герой», – написал автор этих строк в середине далеких восьмидесятых годов, когда умные люди так же, как и сегодня, говорили, – и вполне справедливо, – что все напрасно.
Так и было. Все и было напрасно, кроме, конечно, различных художнических усилий. А усилия эти были необходимы для того, чтобы посредством ярких художественных приемов и запоминающихся образов еще и еще раз сообщать друг другу о том, что эти усилия напрасны. Как и все остальное. Такой вот отчасти комический парадокс, на котором, кстати, во многом и держится то, что принято называть искусством.
Сообщать-то сообщали. Но все при этом точно знали, хотя и не говорили, что они, усилия, вовсе не напрасны. А напрасно как раз другое. Примерно то же самое, что и теперь.
Напрасно, например, впадать в уныние.
Напрасно забывать о том, что самое, может быть, главное – это поиск наиболее адекватных форм сочувствия друг другу.
Напрасно считать сражения проигранными.
Напрасно пораженному суицидальным синдромом государству все время кажется, что если стране отпилить голову, вырезать у нее сердце, оттяпать гениталии, отрубить руки, если останутся, по выражению Зощенко, «кругом живот да ноги», то ему, государству, будет сподручнее двигаться. Куда и зачем, неважно. «Цель ничто», как было сказано.
Кому-нибудь приходилось когда-нибудь видеть, как кругами носится по двору обезглавленная курица? Я однажды видел. В детстве. В деревне. Случайно. Если честно, больше не хочу.
Напрасно сидеть и не шевелиться.
Напрасно не видеть, не слышать и не дышать.
Напрасно также терпеть, вертеть, зависеть, гнать и ненавидеть.
И совсем уж напрасно думать, что все напрасно. Уже хотя бы потому, что это не так.
Дух и буква
Кто что сказал
Мы испытываем внутренний дискомфорт всякий раз, когда слышим, что человек нам несимпатичный и не вызывающий особого нашего доверия – в силу ряда биографических и прочих обстоятельств – вдруг говорит или пишет нечто такое, под чем мы готовы подписаться прямо сейчас, причем обеими руками.
В этих случаях нам было бы намного комфортнее, если бы несимпатичный нам человек и тексты произносил бы несимпатичные, и поступки совершал бы нам неприятные.
Дискомфорт, да.
Я вспоминаю такой, например, давний эпизод из своей литературной биографии. Однажды, в те времена, когда основным способом бытования литературных текстов были квартирные чтения, меня позвали почитать стихи в некий малознакомый дом. Я и пошел, почему нет. И дом был незнакомый, и публика там была почти незнакомая, что всегда вызывает невольные опасения у человека, не слишком уверенного в себе. А я, – к сожалению или к счастью, я до сих пор так и не решил, – именно таков.
К моему облегчению, я почти сразу ощутил отчетливое дружелюбие и отзывчивость аудитории. После чтения началось нечто вроде обсуждения. Разные люди высказывали разной, прямо скажем, глубины и точности соображения, но в основном они были со знаком плюс, что автора со здоровыми рефлексами не может не тешить.
Среди прочих присутствовал там и некий молодой человек, все время молчавший и, как мне показалось, очень чем-то недовольный.
Когда все отговорили и возник, как бывало обычно в таких случаях, общий стол, я оказался рядом с этим молодым человеком. Он представился и сказал, что ему ужасно нравится, причем уже давно, то, что я делаю. «А мне по вашему выражению лица, – сказал я, – показалось, что как раз наоборот!»
Он засмеялся и сказал, понизив голос и обводя рукой публику: «Это они меня разозлили!» «Это чем же?» – поинтересовался я. «Дело в том, что многих из этих людей я знаю, и знаю их как людей не слишком умных. Вот я и приготовился к тому, что все будут вас ругать, а я буду защищать. А вот не получилось! Конечно, я мог бы в пику им сам начать вас ругать. Но это было бы совсем глупо. В общем, досадно, согласитесь!» Я согласился.
Ну и все, разумеется, помнят ставшую почти фольклорной и к нашим дням уже довольно надоедливой байку про «Евтушенко и колхозы».
Когда памятники жертвам коммунистических злодеяний торжественно открывают выходцы из все тех же самых преступных контор и произносят при этом слова, ничем на вид не хуже тех, которые мог бы сказать и ты, то ясно понимаешь, что нет, это не те слова, они другие, хотя и звучат они точно так же, как и твои, и, как и твои, расставлены в том же самом порядке.
Что могут означать, о чем могут говорить те случаи, когда люди, которым ты не веришь совсем или не очень веришь, вдруг выступают, условно говоря, «против колхозов»?
О том, что человек внезапно, под воздействием каких-то неведомых вам, но очень сильных обстоятельств в одночасье прозрел, немедленно и радикально изменился в лучшую сторону и нельзя лишать его шанса? Мало ли что было? Мало ли, что он или