Чрез лихолетие эпохи… Письма 1922–1936 годов. Борис Пастернак
одной, которая бы обречена была недомолвкою остаться.
14 апреля 1926 г.
Я уже начинал письмо с этой невозможной зубной болью. Это у меня в третий раз за последний год. В разгаре работы, при повышении нервной деятельности, разболевается правая половина нижн<ей> челюсти. Когда недавно флюс был – это другое, это слева. А тут все симптомы до точности повторяются. Боль благороднее зубной и невыносимей. Стоит с неудачной строфы перейти на оживающую, чтобы случился приступ. По-видимому, это воспаленье лицевого нерва. Когда, по прошествии двух недель, это мученье проходит, оно неизменно кончается странностью с левым глазом; трепетанье века, побаливанье виска, – но без дерганья, со стороны незаметное. Что за наказанье! Что мне делать? Завтра пойду сделать рентгеновскую съемку. Теперь я в апогее этой пытки. Главное, периодичность этих болей на что-то указывает, к чему-то взывает. М.б. это возмущенье нервной системы, бессильной вечно давать и давать, давно ничего не получавши. Отдыха тут мало. Я конечно не умею отдыхать. Т. е. те годы, что я ничего не делал, я докатывался до другой крайности: я утрачивал видимость душевной жизни, и такой отдых нравственно утомлял больше всякой другой работы. Но надо бы проездиться, попутешествовать, побывать одному в пути, в переменах. Это все вещи, о которых не приходится и мечтать.
15 апреля 1926 г.
Это не зубная боль. Эта боль такова, что под карандашом отца она дала бы всего меня в двух линиях: правого бока челюстных салазок и левого виска. Ото всего меня остается одно это мучащееся очертанье лица. И вот, в это опустошенное болью пространство, постепенно покидаемое Шмидтом, реквиемом и пр., за невозможностью писать их и обдумывать, пришло и взволновало меня письмо из Парижа от З<елинского>, из посольства, в ответ на мою просьбу прислать твои книги. Если бы это еще требовалось, тут был случай понять лишний раз, как я тебя люблю, какая для меня это полная истина, предельно живая, т. е. прежде всего включающая те стороны жизни, которые кажутся не относящимися к чувству отдельных людей. Т. е. с тобой я люблю и историю, и тебя и себя в ней, и еще может быть больше, но в ее духе, как ее часть, – судьбу русского общества, родную и неясную и требующую уясненья, но никак не того, какое до сих пор давалось с какой бы то ни было стороны.
Обрываю это письмо. Я зашел в область, о которой в двух-трех словах говорить нельзя. Может быть коснусь как-нибудь потом, в разговоре с И<льей> Г<ригорьевичем>. Ты ее тоже в письмах не касайся. Но если вспомнишь затрепанное Пушкинское: и в просвещении стать с веком наравне (кажется так?), то вот круг руководящих аксиом, которые определяют мой приблизительный, незаполненный, медленно заполняющийся кругозор. Это убежденье, что настоящее живое искусство уже и в дни нашего детства было социалистическим. И в силу того закона, который культуру каждой эпохи заставляет отожествлять с собою все вечные элементы предшествующих эпох, мне и Шекспир и Гёте кажутся выразителями той же ноты, подобно тому как