Возвращение в Лейпциг. Гумер Исламович Каримов
рмил птиц. Раньше я думал – воробьи – воплощение трусости. Конечно, я не предавался специально размышлениям на эту тему, но, увидев> эту сцену, вдруг остро почувствовал, что теория такая у меня была и что сейчас ее разом опровергли. Не обращая никакого внимания на нас, эти серые комочки все слетались и слетались к руке старого человека, с редким нахальством усаживаясь и на нее, и на плечи ему, и на шляпу, словом, облепили со всех сторон с бесцеремонностью, будто не живой он вовсе, а скульптура в парке. На одной только руке, как на ветке, уселось их не меньше полудюжины. Так они и вились, дрались и щебетали у ладони, а человеку – все нипочем: стоит себе с протянутой горсточкой зерен и посвистывает с добродушной ухмылочкой, подражая воробьиному щебету. Склюют птицы зерна, преспокойно лезет в карман за новой горсточкой и посвистывает дальше, а отпорхнувшие было птицы – опять к руке.
Взяли тогда и мы у человека по горстке, засвистели. Никакого внимания со стороны серяков не последовало. Мы и так свистим, и эдак, и подальше от человека отойдем, и поближе встанем, и к его руке свои подставим, а не идут к нашим зернам птицы, хоть ты тресни. А человек улыбается.
– И не старайтесь. Многие пробовали, ни к одному не пошли воробьи.
– А к вам же идут?
– А ко мне идут.
– Несправедливо как-то.
– Все справедливо.
– Может, скажете, душу чувствуют?
– И душу.
Старик на провокацию не поддавался. Но как же заставить его разговориться?
– Нет, тут явно у вас какой-то секрет есть?
– И секрета нету.
– Та розкажитить нам, диду, бо це дюже интересно, – молвил вдруг мой приятель – хохол.
Услышав украинскую речь, старик посмотрел на приятеля внимательней, но не сказал покуда более ни слова. Посвистывал, творил свое таинственное колдовство.
Прошло минуты три. Дед вытащил из кармана кулек, сыпанул в ладонь остатки зерен, кои воробьи мигом и склевали. Развернул дед кулек, хлопнул по бумаге, будто демонстрируя птичьей стайке, что добавки не будет, стал аккуратно сворачивать пакет. А тем все не верилось, все не могли угомониться они вокруг него, подняли такой шум-скандал, что иным соседям по коммуналке с общей кухней и не снился такой. Отмахнулся дед от них, спокойно пошел по аллее. Мы за ним. Заворожил нас этот гражданин, любопытство разбирает – сил нет. Дед не спеша сел на лавку, отдыхает. Мы с двух сторон бочком присели. Врешь, дескать, дед, не уйти тебе от нас. Глянул дед на одного, на другого, да с таким видом, будто впервые увидал.
– Откуда вы, хлопцы?
Вот оно! Наконец-то. Облегченно вздохнули мы, а приятель затараторил:
– Та з Ленинграду мы, диду. Студенты. Сам я з Житомиру, привиз ось друга у Киев. Показать.
– Вин украинську мову разумие?
– Да ни, вин з Уралу сам, в Башкирии вирис.
– Так и говори по-русски. Нехорошо это, когда тебя не понимают.
Друг мой даже покраснел, так резко «отбрил» его дед. Но я пришел ему на помощь.
– Простим его, дедушка. Понять ведь и его можно. В Ленинграде годами, да все по-русски. На родном языке и поговорить не с кем. Дорвался теперь, хлебом не корми, дай поговорить и все тут.
Старик закивал согласно: «И то вроде верно». А я дальше свою мысль развиваю:
– Я по себе это знаю. Приедешь домой, тоже по-татарски поговорить охота. Приятно все-таки.
Очень это понравилось старику. Он и кивал, и улыбался. Угодил я, видно, деду, чего там говорить. И сам был рад.
Поговорили еще о чем-то. Не помню теперь. Потом дед стал про Мариинский дворец рассказывать. Про то, как разрушили фашисты этот шедевр и как потом его восстановили. Потом еще помолчали. Наконец я не выдержал.
– Не откроете, стало быть, нам секрета?
– Нет секрета, ну да ладно, расскажу, чего там. Много раз рассказывал… Да хлопцы вы, видно, хорошие. Расскажу.
И дед начал.
Ну, посчитайте, после войны сколько лет прошло? Двадцать семь, верно? То-то и оно. Нет, говорю, никакого секрета. Двадцать семь лет кормлю этих шалопаев. Вот они и садятся теперь на мою шею. И всегда вот на этом самом месте. Из года в год, изо дня в день. Так, если заболеешь когда или уедешь по делам на недельку, на две. А ведь приедешь – и то! Дичатся. Но недолго. Признают все-таки. Слетаются. Я и сам уж всех их узнаю и по виду, и по повадкам. Одни постарше, другие помоложе. Одни понахальнее, этих уговаривать не надо, тут как тут. Всегда первые. Другие поробее. Но и те своего не упустят. Да и приучил я их. Покормлю сперва нахалов и нахалят. Прогоню. Зову робких. До того вышколил, что тех, смелых, теперь и гнать не надо. Знают свою норму. Покормятся и не мешают больше.
– Но за двадцать-то семь лет! Они жe не живут столько. Не может быть, чтоб одни и те жe.
– Что ж, верно. Столько не живут, да. Иной раз глядишь, кто-то не прилетит. Успокаиваешь себя: сегодня не прилетел, завтра прилетит. Ждешь завтра. Нет, не летит. Так и не дождешься. Замерз где-то или умер на лету. Остановилось сердечко. Оно ведь у всех одно