Чистый четверг. Тамара Ломбина
ое дело, молодой, кровь у него кипятком взбурлила: «Вот таку бы обнять-то…» Хвать горсть воды да облить ее хотел шутейно. И то ли когда нагнулся, то ли когда плеснул, но исчезла она, иссякла.
Вдвугорядь с братом поехали они косить, а возвращались поодиночке, у брата одна была телега, а у Митяя – другая. Остановился Митяй переночевать в охотничьей избушке, а утомился, вот до братниного приезда и задремал. Дверь-то – скрип. Он глаза открыл, а это она опять идет да улыбается, а глаза – две звезды, а волосы распущены до пола, и она в них закуталась, только на груди чуть раздвинулись волосы, и, как розовые жемчужины, сосцы переливаются. Ох и красивая, да не соромной красотой, а так, что Митяю от этой красоты плакать хочется.
«Пойдем, Митяй, ко мне, мне тут без воды томно», – сказала она ему и протянула белые-белые руки. Тут дверь словно сквозняком распахнуло, и ее голубым облаком вывеяло из избушки.
– Баба Аксинья, а откуда ты знаешь, как все было, ведь Митяй утонул? – задыхаясь от сладкого ужаса, перебил я бабку.
– А ты не встревай, – выронила бабушка пузатое веретено с овечьей шерстью, поправила фитиль в керосиновой лампе – женщины вскладчину заполняли ее. Почти все вечера они собирались у нас: несли с собой ягоды, грибы. И все потому, что бабушка моя была сказительница, каких поискать… Мы, дети, лежали на печи, свесив головы, и слушали ее сказки да пугалки.
– Бабань, а дальше-то чего? – жалел я уже о своей невыдержанности.
– Дальше… а про Митяя-то? Брату он все рассказал, который вслед приехал. Ну, улеглись они спать, а к полуночи дверь опять – скрип… За день-то уходились, вот брательник и думает, что Митяй по нужде, но потом как-то ему не по себе, он – во двор, а там сумеречно, но так неподалеку впереди вроде братняя фигура… И – к речке. Он вслед, но пока добежал, а из речки только пузыри. Покричал, пометался, а плавать не умеет…
Я слушаю бабку, и у меня от страха наворачиваются слезы. Я прижимаюсь к доброму, теплому, живому боку печи. Жужжат веретена, женские руки делают свое привычное дело. И только Зина-капуста сидит, слушает, перебирая быстрыми-быстрыми пальцами свое невероятное одеяние – бесцветное, бесформенное тряпье. Она никогда не выбрасывает уже сношенной одежды, а надевает вновь подаренную на старую. Наверное, за это ее и прозвали Зиной-капустой.
Она добрая, я знаю, что она добрая, да и все это знают. Но все равно, когда она идет по улице, за ней почти всегда бежит стайка ребятишек. Самые отчаянные догоняют ее и норовят оторвать кусок ее «капусты» и кричат на тысячи козлиных голосов:
– Зина-капуста, чтоб тебе было пусто.
А она поворачивается к нам своим неловким телом – ее беззубый рот расплывается в улыбке – и пытается погладить по голове «злодеев». А в день получки она в сельпо покупала огромный пакет с леденцами и раздавала нам, приговаривая: «Чевой-то ты у меня такой худенький, Васятка, а ты, Нюрочка, чего не берешь? Ешь, ешь, кровиночка…».
Может, поэтому и вспоминается мне мое черно-белое детство яркими-яркими днями, днями, в которые чья-то доброта или щедрость освещала в тысячи свечей все краски мира.
С тех пор я никогда не видел таких ярких леденцов, и таких вкусных мне больше не встречалось. В эти дни мы Зину не дразнили, и не потому, что продавались за леденцы. Трудно объяснить почему, но мы не могли ее обижать в этот день.
Женщины ее жалели, каждая старалась при нашей не больно-то сытой жизни выделить кусок: «На, снеси Зине…». Вот и у нас бабушка ей первой наливала в алюминиевую кружку горячего чая из фруктовых брикетов.
Набегавшись за день, я ждал вечера, только боялся, чтобы отец не явился рано, не испортил сказки. И не только я, все бабы сникали, как в сенях слышался неровный стук липовой палки, которая заменяла отцу ногу.
– Чё скурынились, товарищи бабы? – распахивал отец дверь, и клубы холодного воздуха обволакивали его худенькую фигурку.
– Вам меня неча бояться. Да, я пью. Инвалид… имею право… – покачивался он, как испорченный маятник. – Я, как выпью, эту лярву, майора нашего лысого, забуду, от сердца отлегнет. Он, сука, сейчас орденами зенки свои бесстыжие прикрыл. Пока был жив батя – ротный наш, хохол, мы еще мало горя знали, не больше, чем другие. – В отце закипала ненависть, которая вызывала во мне ужас.
Бабы тоже цепенели, глядя на бледное лицо инвалида.
– «Почекайте, сынки», – скажет бывало, – «не лезьте черту у зубы, война, она дурные головы в первую очередь стрижет…» – Отец держался за притолоку, но постепенно сползал на пол. – Да убило нашего батю… Вот эта фига лысая на нашей молодой глупости, как Иван на балалайке, и стал играть. Отдал как-то приказ высоту взять, а в нее немец зубами вгрызся, а он вопит: «Вы что, бабы – зады в окопах прятать? Чтобы к часу высота была наша… а не то…». Высоту не взяли… Осталось от наших братишек хрен да маненько: яда еще четыре обрубка… А он, курва, знал, что через час будет артобстрел, но очень ему хотелось первому до-ло-жить-ся.
Тут отец окончательно хмелел и начинал плакать и материться, страшно стуча головой об пол. Бабы в испуге разбегались, а бабушка садилась с ним рядом, клала голову отца себе на колени и, как маленького,