До последнего мига (сборник). Валерий Поволяев
что необходимо взять плоскую, перепаханную снарядами, гранатами, минами, пулями, прочим металлом войны высоту, имевшую простое, совершенно негрозное обозначение из трёх цифр с запятой и нулём, о которую «стесали зубы» уже две роты. Он думал о матери и в ту минуту, когда, низко пригнувшись, почти касаясь грудью земли, не чувствуя ног под собой, совсем один в чёрной гулкой ночи шёл в атаку, а за ним – его взвод, и в то мгновение, когда его садануло свинцом в бок, перебив два ребра… Он думал о своей матери не потому, что был маменькиным сыном, тепличным растением, неожиданно угодившим на мороз и с тоскою вспоминавшим былое, нет, просто он любил мать как… ну как самого себя. Впрочем, себя он не любил, к себе относился с насмешкой, в мыслях подхихикивал над собой, порою даже издевался и считал это обычной вещью; он тревожился за мать, беспокоился, как там ей живётся в холодном и голодном городе, есть ли у неё хотя бы немного дров, чтобы согреть маленькую тёмную квартирку и вскипятить чай, имеется ли кусок хлеба. Мать была для него всем – и радостью, и болью, и криком души, и песней, и смехом, и нежностью, была и прошлым, и настоящим, и будущим одновременно, – всем вместе.
Игорь Каретников был ранен, когда пытался вскарабкаться со своим взводом на злополучную высотку, «расстроить нервы» немцам, но те ощетинились, открыли пальбу такую, что ночь превратилась в день. Взвод просто-напросто растаял в этом жестоком огне, и Игорь, ощущая в себе какую-то острую, почти слёзную боль, досаду, рванулся на плещущую искристым жёлтым огнём жердину, выставленную из окопа, швырнул туда гранату, но взрыва не услышал, его с силой шибануло, ноздри, рот и глаза забило мёрзлым и отчего-то солёным снегом, в голове мелькнуло мутное, удивлённое «Почему снег солёный? Мороженая моча, а не снег… Он не должен быть солёным!» Младший лейтенант Каретников закувыркался один-одинёшенек в огромной, щемяще-страшной пустоте, словно пушинка, подбиваемая потоками воздуха. Он летел долго-долго, не ощущая ни боли, ни ломоты в костях, ни рези, ни желания зацепиться за что-нибудь, забиться в щель, раковину или нору и затихнуть.
Очнулся он оттого, что его волок на себе маленький слабосильный Веня Кудлин. Кудлин задыхался, хрипел, но Каретникова не бросал, волок и волок упрямо. Неправда, что боли не было, – боль была, пробивала тело насквозь, в бок словно бы горячий штырь вогнали, что-то там сипело, булькало, шевелилось, и Каретников, одолевая боль, спокойно подумал: «Живот разворотило. Теперь всё – тащи не тащи – один конец…» Облизал сухие солёные губы. Опять соль! Снег, кровь, губы – всё солёное. Не выдержав, застонал.
– Тише, командир! Немцы рядом, – просипел Кудлин, – сейчас палить начнут.
И верно, стон услышали, в воздухе хлопнула, плющась о низкое плотное облако, ракета, осветила всё кругом неровным могильным светом. Над ними с тонким свистом прошла струйка пуль.
– А где взвод?
– Нету взвода, командир. – Кудлин стащил Каретникова в воронку – надо было отдышаться, оглядеться, отсипеться малость – вчерашний школяр Кудлин действовал как опытный солдат, – а потом уж ползти дальше.
Кровянистая густая пелена шевельнулась перед Каретниковым, вспузырилась, разрываясь на хлопья, Каретников застонал. Тотчас над воронкой прошла струя пуль – на этот раз очень низко, выстригая куски снега с закраин.
Ночь была гулкой, морозной каждый звук хорошо слышен, немцы не спали – ожидали, когда русские снова пойдут в атаку… Но русские не шли.
– Давай перевяжу тебя, командир, – просипел Кудлин, выдернул из кармана ватных штанов пакет, задрал на Каретникове телогрейку и, морщась от сострадания (хотя чего морщиться-то, завтра и Кудлина могут просечь из пулемёта), налепил на рану кусок ваты, которая мгновенно пропиталась кровяной чернотой, сверху перетянул бинтом.
Каретников не помнит, как его доставили в госпиталь на Васильевский остров.
…По утрам тяжёлые, обмахренные инеем двери госпиталя невозможно было открыть. И не потому, что снаружи их придавливало и засыпало снегом, которого в первую военную зиму в Ленинграде навалило, что называется, на долгие годы вперёд, – никогда такого снега не было, как и таких тяжёлых, обвально-трескучих морозов, а по другой причине ночью василеостровцы на салазках, фанерках, кусках кровельного железа, к которым были прикручены верёвки, свозили к дверям госпиталя умерших. У самих василеостровцев не было сил хоронить людей – запросто можно вместе с мертвецом ткнуться в могилу и остаться там навсегда, а госпиталь, как верно разумели василеостровцы, обязательно погребёт мертвеца, не бросит на улице. Иногда трупов набиралось вровень с ажурным литым козырьком навеса, прикрывающего дверь, иногда даже больше.
Из-за этих трупов да из-за подвозки раненых расчищали не только Большой проспект, но и Пятнадцатую линию, где располагался госпиталь. Как ни трудно это было, а расчищали. Каждый день. Горы снега вздымались круто, поднимались на уровень второго этажа, забивали окна, подбирались к линии третьих этажей и выше, грузно шевелились, вздыхали словно живые под натиском мороза, по ночам гудели и подставляли резкому балтийскому ветру свои обледенелые горбы. Словно муравьиные стежки, в них были проделаны лазы-тропки, вели эти тропки к домам, указывали, что жизнь в тех домах