Деревенские панорамы (сборник). Николай Гарин-Михайловский
ому, ни ей до других никакого дела давно не было. Только по соседству шабры[1] да внучатная племянница и заглядывали к ней: жива ли?
Жила бабушка и к людям за помощью не ходила. Кое-что, вероятно, было припасено от прежних дней и зорко хранилось где-нибудь под половицей. Да и немного требовалось, чтобы удовлетворить несложные потребности: горсть крупной соли, немного луку, ломтик ржаного хлеба, чашка с водой, и «мура» готова. Остальное в таком же роде было. Все хозяйство и дом после мужа продала, она, еще когда схоронила сына, а сама поселилась в келейке на самом краю села. В ней почти безвыходно сидела старуха и редко, редко, разве в очень уж большой праздник, угрюмая, высокая, с морщинистой и желтой кожей на лице, опираясь на клюку, – брела навестить какую-нибудь такую же забытую, как и она. И когда она шла, бойкие ребятишки деревни стихали, потому что боялись высокой старухи: у нее росла борода и как-то рычало в груди, даже и тогда, когда она молчала… Крестьяне приветливо снимали шапки. И бабушка Степанида, на ходу опираясь на клюку, отдавала им безучастный, степенный поклон и шла дальше.
Келейка бабушки была осиновая, горькая: лес давно подгнил, избушка наклонилась, и передняя стена совсем ушла в землю. В длину келейка была пять аршин, в ширину четыре. Половину при этом занимала курная печь, от которой стены внутри избы были покрыты толстым слоем сажи. Когда сверкало пламя очага, сажа казалась такой блестящей, точно стена была усыпана миллионами кристалликов из черных бриллиантов. Обладательница этих бриллиантов во время топки сидела на корточках, пялила глаза от едкого дыма, скалила беззубый рот и тяжело дышала: пока топилось, удушливый дым волнами ходил по избенке, и только у самого пола была полоска, где тянул свежий воздух из подполья.
Келейка, коптилка, склеп – все названия одинаково подходили к жилью, в котором тридцать лет уже провела старуха. Ее и не тянуло на свет божий. Свет божий! Мало веселого было в нем. Ее жизнь, однообразная и жестокая, невкусная и сухая, была похожа на нее самое, бабушку Степаниду.
Скучная жизнь, скучное горе. Горе, которое приволочила она с собой еще из страшной, отлетевшей, забытой эпохи.
Замуж ее отдали на семнадцатом году. В первый же год муж ее сгрубил кому-то и его забрили в солдаты. Красавица она была смолоду. Может быть, сердце рвалось в груди, может быть, много ночей провалялась она в жаркой истоме в темной избе одна с подростком сыном. Так вся молодость день за днем и ушла. Двадцать четыре года прождала она мужа; на двадцать четвертом вместо него пришла глухая бумага: помер муж. Не узнала даже где, и отчего, и как. Кто там станет глупой бабе описывать о смерти солдата.
Новое горе стряслось: господа женили сына на дворовой. Муж привязался к жене, но жена возненавидела и мужа и всю постылую деревенскую жизнь. Сейчас же после воли бросила она деревню и мужа и ушла навсегда. Так и пропала. – Он пил, тосковал, угрюмый, неприветливый, как и мать, тосковал, как только может тосковать человек, упорный в чем-нибудь одном, когда и это одно отняла у него жизнь. Сердце болело сильно, когда от поры до времени доносились неясные слухи о коварной изменнице, жившей где-то в городе: бедная фантазия рисовала этот город… Не вытерпел и повесился брошенный муж у себя на задах.
Горе при жизни сына было у матери, а только после смерти сына спознала она всю бездну горя: всю любовь свою отдала она сыну, и вот теперь этот сын, единственная радость, одна отрада, безумным шагом обрекся на муку вечную. Каково-то будет там ей смотреть, если примет даже господь ее в свою обитель, на муку мученическую, муку вечную своего несчастного сына!
Тридцать лет замаливала она господа без надежды замолить, тридцать лет гвоздем сидела одна и та же страшная и безвыходная мысль. Тоска здесь, ужас там…
«Пресвятая богородица, спаси и помилуй!» – страстно, безнадежно шептали старые растрескавшиеся губы.
Нет, не тянул старуху свет божий. Она уходила от него угрюмая, далеко прятала от всех свои, как и сама, как и жизнь ее, – ужасные думы.
Тем не менее, как бабушка ни пряталась от современной жизни, иногда эта жизнь все-таки долетала и к ней.
Староста Родион, молодой, лет тридцати, доводился тоже какой-то родней бабушке и нет-нет заглядывал к ней.
– Жива? – спрашивал Родион, садясь на скамейку.
– Жива, – сухо, шевыряясь, отвечала бабушка.
– А у нас всё дела, всё дела: назмить землю хотят.
– Грешили бы меньше. При стариках кто назмил, а родила земля.
– Дохтура хранцузску болесть открыли. Слышь, Меркев не годится… Трусовы вся семья… Много народу погадилось.
– Брешут всё дохтура, – сердилась вдруг бабушка.
– Этак… Пошто ж им брехать-то?
– По то и брешут, чтоб народ-то морить… Он тебе склянку дал, а в ней мор.
– А им что за корысть народ-то морить?
– То и корысть, что христопродавцы.
– Этак…
И, помолчав, Родион опять начинал:
– Начальство сменили… новое теперь будет: земский… ждут…
– А
1
соседи.