Дети декабря. Платон Беседин
схватил со стены висевшие там деревянные ложки и швырнул их в кухонный угол, туда, где стояла массивная стальная кровать, накрытая десятком пуховых, шерстяных, байковых одеял. Ложки могли попасть в нечто мягкое, амортизирующее, но ударились о белую стену, и одна, треснув, раскололась.
Баба Феня ахнула, заковыляла в угол. Подняла расколотую ложку. Уставилась на неё, точно на раненое дитя, своими слезящимися подслеповатыми глазами, а потом расплакалась. И я, до этого никогда не видевший её старческих слёз – старики плачут особенно жалко, – попятился назад, осел, расползся по стулу. Гнев мой на миг сменился вяжущим отчуждением, но тут же ошалело вернулся, ворвался в меня, словно злой дух, обретший новые силы, и я, потеряв контроль, закричал на плачущую бабу Феню, что она виновата сама, раз довела меня до такого состояния, и что я хочу домой, на Донбасс, что мне не нравится здесь, в её убогой хибаре, а она плакала, не переставая, не отвечая, и тогда я вскочил со стула, бросился во двор, в моросящий дождь, и разрыдался сам.
Почти сразу мне стало стыдно. Я не умел обижаться долго. И когда случалась ссора, либо прорастал обидой внутрь, либо, наоборот, выплёскивал гнев наружу, как с бабой Феней – криком, угрозами, оскорблениями.
Однако и то и другое быстро оставляло меня, и распускалось новое щемящее чувство – вины, досады на себя за то, что обидел другого.
Так случилось и с бабой Феней. Она не говорила мне ничего больше, не судила, не кидала претензии – жила как жила до этого, но во взгляде её, в голосе, появилась обиженная, трагическая нотка. Ложки она убрала в стол, скрепив ту, что переломилась, скотчем. Но однажды, зайдя в кухню, я застал её, смотрящую на них, тосковавшую. Я понял: она печалилась не из-за меня, не из-за моих криков, но из-за сломанной ложки. Они неслучайно висели в кухне на видном месте – они были дороги ей.
На следующий день после ссоры я извинился. Мне хотелось сделать это сразу, но я не нашёл в себе сил, решимости, да и сама баба Феня казалась отстранённой, чужой, для которой все мои слова были бесполезны. И всё же, решившись, я подошёл к ней, лежавшей на своей громоздкой, застеленной периной кровати, и как умел попросил прощения. Она приняла мои извинения сразу, попросила прощения сама, обняла, но мне показалось, что этого мало:
– …Баба, извини, что сломал ложку. Я склею, прости.
Она взглянула на меня так, словно в душу ознобом нырнула, и через усилие прошептала:
– Это память. О родине. И о добрых людях…
Я не понял её, но почувствовал, что слова эти о самом важном, о том, почему и она, и мы всё ещё здесь. Меж тем я ничего не знал о ней, хоть она и была моей родной бабушкой, которую я так и не смог принять, прописать в своей голове, в сердце, а сделать это был, несомненно, должен. И тогда я стал просить её рассказать о себе и о ложках, о жизни своей, чтобы успокоиться, понять и принять. Баба Феня отнекивалась, отмахивалась, она была не из рассказчиков, не из трепливых, но в итоге всё-таки согласилась, выпрямилась, села на кровати и начала говорить.
– Как