Байрон и его произведения. Георг Брандес
ите и в зале № XII; бюст этот по смерти Байрона послужил моделью для его статуи, которую вам нетрудно будет отыскать в зале № XIII. Если вы остановитесь перед гипсовым бюстом, который вне всякого сравнения отличается наибольшею выразительностью, то прежде всего вы будете поражены изяществом и осмысленностью его красоты, а затем жизнью, которая запечатлена в нем, и в особенности тревожными думами, расположившимися на его челе, подобно тучам, вот-вот готовым разразиться страшною грозою, и, наконец, мощною, подавляющею силою взгляда. Чело это носит на себе печать непоколебимой энергии.
Если подумать о разнице в характерах Байрона и Торвальдсена и припомнить при этом, что последний, по всему вероятию, во всю жизнь не прочел ни единой строки английского поэта, и Байрон представлялся Торвальдсену далеко не в выгодном свете, то нельзя не подивиться результату встречи этих двух великих людей. Правда, бюст передает слабо и недостаточно, но за то правдиво и прекрасно, одну из преобладающих черт байроновского характера, которая так далека была от торвальдсеновской: область, в которой Торвальдсен был действительно велик, – идиллия; когда он изображает въезд Александра в Вавилон, то пастухи, овцы, рыбак, дети и женщины, вся обстановка торжественной процессии удаются ему несравненно лучше, нежели сам герой; героическое не всегда по плечу Торвальдсену; но его дело и изображение проявлений мятежного духа в той сложной, новейшей форме, которую назвали демонической. И все таки он прекрасно понял дух Байрона. Своим бюстом он воздвиг поэту памятник, который, правда, не пришелся по вкусу ни графине Гвитчиоли (Guiccioli), ни Томасу Луру, тем не менее вполне достоин и поэта, и художника. Знай последний Байрона лично, произведение его, наверное, больше выиграло-бы и лучше передавало-бы тот открытый, приятный характер, который так очаровывал всех, кто был знаком с поэтом. Но этого-то и нет в бюсте. Как-бы то ни было, датскому художнику вполне удалось под мрачным выражением, которое он придал бюсту, по его признанию, совершенно случайно, воспроизвести реальное, глубоко-своеобразное выражение скорби, тревоги, гениальной мысли, благородной и страшной силы.
Несомненно, что это тот самый Байрон, каким его знали по музею и с которым выросло прежнее поколение; но, не смотря на это, относительно бюста упорно держался анекдот о посещении поэтом мастерской Торвальдсена и восклицании его, что он хотел-бы казаться, менее несчастным[1], и все невольно дивились, что такой великий человек не мог быть вполне естественным. Таким образом, уже с самого начала мы стали к Байрону в неестественные, ложные отношения. В подобные странные отношения стало к нему и новое поколение в течение последнего пятидесятилетия, протекшего со смерти поэта. Он слишком далек от того, чтобы быть героем наших дней. Все, что так интересовало в нем наших дедушек и бабушек, и интересовало их даже более, чем его поэтический гений, все это отвергнуто нынешним поколением. Нынешнее поколение уже не интересуется ни легендами о нем, ни многочисленными преданиями, которые связаны с историей его жизни и мешают беспристрастно взглянуть на нее; для него поэт уже не театральный герой, галстук которого служил моделью для всех франтов, не романический горой, никогда не расстававшийся с своими пистолетами, герой, любовные похождения которого были не менее известны, чем его произведения, не тот, наконец, аристократ, громкий титул которого был так дорог ему, но увы! уже не производил импонирующего действия на его демократическое потомство. Наш практический положительный век невысоко ставит человека, считавшего за честь быть Байроном, в житейских же делах бывшего диллетантом. Для него было делом чести заниматься своим искусством только в качестве любителя и диллетанта. В предисловии к своим первым стихотворениям, молодой поэт замечает, что его положения и стремления становятся крайне неправдоподобными, и что он никогда более не возьмется за перо. В апреле 1814 года, находясь ужо на вершине славы, которую создали ему его первые поэтические произведения, он решается более не писать и написанное им раньше уничтожить. Спустя месяц, он пишет «Лару», и когда Джефри замечает, что характер героя обработан очень старательно, он (в одном из писем 1822 года) говорит: «Что подразумевают рецензенты под выражением: «старательно обработан»? Лару писал я, раздеваясь по возвращении с карнавалов и маскарадов 1814 года, на которые я так любил ходить.» Отсюда легко видеть, что он особенно подчеркивал небрежность, своего творчества и отсутствие плана – неизбежное последствие этой небрежности: прежде всего, ему хотелось быть светским человеком и не поэтом по профессии, а диллетантом в поэзии, чего не дозволял ему его гений. Стараясь всеми силами казаться диллетантом в своей области, где он никогда не мог им быть, и не отдавая, к великому нашему сожалению, должного своему таланту, он, напротив, был чистейшим диллетантом на том поприще, где ему этого отнюдь не хотелось, а именно – в политике. Сколько ни выказывал он практического смысла, выступая на политическое поприще, политикою его, собственно говоря, руководила только жажда приключений, безразлично: принимал ли он участие в заговоре карбонариев в Равенне, или стоял во главе сулиотов в Миссолунги. Так, едва порешив ехать в Грецию, он, прежде всего, позаботился о том, чтобы заказать для себя и своих товарищей золоченые шлемы с аристократическими девизами. Политик нашего времени –
1
Thiele: Thorwaldsen in Rom. Bd. I, 312.