Стена. Фёдор Венцкевич
рений моего счастья, и собрал я их только теперь.
И я купил на них птиц, что зовутся колибри – пусть они кружатся и, кружась, смеются над серостью жизни, ведь сам я уже устал… Одна бумажка за одну маленькую радостную птичку. Три тысячи кусков тёплого неба получил я взамен. Три тысячи верёвочек, рвущихся к небу птичьей свободы дали мне в руки. Они мгновенно перепутались, глупые, и сплелись в огромный беспокойный одуванчик: плетёная гибкая ножка неволи и качающийся пуховый шар щебечущих крыльев. Я не стал долго их мучить. Я перерезал ножку, и ветер растерзал, разнёс по моему миру ручную голову редкого цветка. Зачем? Я выпустил на волю птичье небо – разноцветное, живое и тёплое. Простите мне: я слишком люблю счастье. Поверите ли, я не в силах отказать себе в нём даже ночью. Поэтому я переловил бедных моих птичек и осторожно раскрасил их краской, что светится ночью. Простите мне: ночью, когда они осыпали площадь цветным сонным ворсом, я пугал их – воздух наполнялся переливами птичьего северного сияния и диким калейдоскопом разбуженных не вовремя глаз. И я задыхался от красивого счастья, закутанный с головой в цветную шаль птичьего помёта, я катался на этой карусели, смеясь от смеха.
Они жили надо мной, быть может, они любили меня, ведь за свободу каждой из них я отдал свою бумажку. Они строили дома, птичьи дома без крыши и любили друг друга, рождая мне птенцов, затягивая последние прорехи птичьего неба разноцветными нитками. Они рождали уже цветных птенцов, и их свет был ярче и сильнее, но, боже, какого цвета были эти детишки! Никто не советовался со мной, они выбирали цвета по своему вкусу – по птичьему, убогому, брачному вкусу. Моё небо стало ядовитым. Тысячи цветовых уродцев плавали там и каждый скидывал в мою душу камень своего безобразия. И когда на плечо моё сел, сияя в ночи кровяными очами, фиолетовый карлик, я заплакал. Моя мечта умирала под ядовитым небом, под птичьим небом, ибо ни единого куска синей материи не проглядывало теперь сквозь него.
Плача и содрогаясь, я облил это небо бензином и поджёг его. Они сгорели все: им некуда было деться, так много их было. Птичье небо вспыхнуло уже одним цветом и развеялось грустным ветром. Я стоял и смотрел вверх. Слезы сохли на моем лице: чистое небо, оно оказалось красивым. Вы знаете, на нем были звезды.
Так что же теперь капает с рук моих в цветную лужную радугу? Нет нет, не говорите, я знаю: это краска. Это напоминание. Я обману его. Я вспомню, как красил стену – это безобиднее. Стена была голой и ржавой, она была безобразной. И ещё она была высокой. Она была беспощадно-высокой или беспомощно-высокой: с какой стороны смотреть, Предыдущий тюремщик уделял ей внимание своим, поэтому очень своеобразным способом. Его терзала вечная жажда, и звезды его сознания смотрелись только в зеркальные воды выпитой жидкости. Он был целеустремлён и несчастен. Ни разу в жизни ему не удалось напиться по настоящему, хотя он и занимался водой упоённо-беспокойно и до ужаса бестолково. Кто мог удержать его? Как-то я нашёл альбом с его фотографиями, он был весь в невыпитых разводах его любви. Вот он в люльке плывёт среди озёрных кувшинок, вот его вылавливают чьи-то досужие руки и дают бутыль с молоком, вот он – ещё ребёнок – пьёт море, и его пятки покрываются толстым слоем соли. Вот он уже взрослым подносит к губам тёплый и мутный стакан красного отблеска – он пил все пьющееся. Так его ли вина, что среди всех продажных текучестей преобладали спиртные? Они пьянили пряным запахом своей странной жизни, и он пил их так, как было отпущено ему одному, пока не перестал пьянеть, и тогда умер от тоски и трезвости, или от тоски по пьянству. Он и был основателем местного кладбища. Каждый год я ставлю на его могилу новый крест и кладбище растёт, пусть его житель и уменьшается понемногу.
Этикетки с выпитых бутылок он клеил на стену – они служили его совести доказательством, что он старался – в строгой, хотя и пьяной последовательности. Сначала шёл детский сад невинных шипучих наслаждений, потом вдруг заполоскался звёздный флаг коньячной влажности. Рядом, цепляясь за отвесность, располагался музей винных и невозвратно выпитых редкостей, кончалось все это резко и грустно – водочная этикетка была обведена чёрной дрожащей рамкой, корявая надпись сорванно-хрипло гласила: “сволочи…", и все стихало.
Стена каждую ночь истерично шуршала своим ненавистным платьем, и я помог ей раздеться. Пока на кладбище стонали от злобы и тянули ко мне свои распятия кресты, я сдирал со стены чужую память. Мне было можно: была моя очередь жить…
Я всегда замечал, что взгляд мой тупится, постоянно и с размаху ударяясь о каменную спину стены, и я растворил её в синей дымке нарисованного заката; в одном месте я спрятал уходящее Солнце, а когда устал, задёрнул остальное мраком – пусть там будет уже ночь, я всегда любил это время.
Стена – она была высокая, надменная, теперь красивая. За ней была – тюрьма. Там жили люди, и я был им тюремщиком. Работа была простая – я должен был быть. Однажды я осмотрел дверь внутрь – то место, через которое их туда поместили, и убедился в надёжности хранилища: на двери даже не было петель – она не открывалась. Они были осуждены жить там вечно. Они были осуждены умереть там, пусть любя и деторождая, пусть смеясь, если им так можется, но – всегда внутри. Наверное, они меня ненавидели. Я никогда их не видел, да и они меня тоже.