Содом и Гоморра. Марсель Пруст
ть на лестнице. Мне было жалковато моей вышки. Но в послеполуденное время особенно жалеть о ней не стоило, потому что теперь я уже не увидел бы с нее нарисованных человечков, в которых превращались на расстоянии лакеи из дома Брекиньи, с метелками в руках медленно взбиравшиеся на гору между широкими листами прозрачной слюды, причудливо выделявшимися на фоне красных отрогов. Не имея возможности производить геологическую разведку, я занялся ботаникой: на площадках лестницы я смотрел в окна на кустик и редкое растение, которые по распоряжению герцогини выносились во двор так же упорно, как упорно вывозят в свет женихов и невест, и спрашивал себя: не залетит ли по воле предустановленного случая нежданное насекомое и не навестит ли оно обездоленный, готовый отдаться пестик? Любопытство придавало мне храбрости, и я постепенно добрался до окна на нижнем этаже, тоже распахнутого, но не вплотную прикрытого ставнями. Я слышал явственно голос собиравшегося уходить Жюпьена, который не мог меня видеть, потому что я притаился за ставнями, и вдруг я метнулся от окна в сторону, чтобы медленно шедший по двору к маркизе де Вильпаризи меня не заметил де Шарлю, располневший, седеющий, постаревший при дневном свете. Только по случаю того, что маркиза де Вильпаризи занемогла (ее доконала болезнь маркиза де Фьербуа, с которым он рассорился окончательно), де Шарлю – быть может, первый раз в жизни – пришел навестить ее, да еще в такой ранний час. Особенность Германтов заключалась в том, что они не приноравливались к светскому образу жизни – они изменяли его соответственно своим привычкам (с их точки зрения, не светским, а следовательно, заслуживающим того, чтобы ради них пожертвовать светскостью): так у виконтессы де Марсант не было определенного дня – она принимала своих приятельниц каждое утро, с десяти до двенадцати, а барон в это время читал, разыскивал старинные вещицы и т. д., а с визитами ходил между четырьмя и шестью. В шесть он ехал в Джокей-клоб или катался в Булонском лесу. Потом я отпрянул, чтобы меня не увидел Жюпьен; в это время он уходил на службу, а возвращался домой к вечеру, и то не всегда с тех пор, как его племянница вместе со своими ученицами уехала в деревню дошивать заказчице платье. После ухода Жюпьена я, полагая, что больше мне бояться некого, решил не двигаться с места, чтобы не пропустить, если бы это чудо все-таки совершилось, прилета, на который почти не было надежды (так много надлежало преодолеть препятствий, связанных с дальностью расстояния, столько тут было риска, опасностей), – прилета насекомого, посланного издалека к девственному цветку, истомившемуся от долгого ожидания. Я знал, что это ожидание было такое же деятельное, как у мужского цветка, тычинки которого самопроизвольным движением поворачивались так, чтобы насекомому было легче забраться в цветок; равным образом женский цветок, если бы насекомое прилетело, кокетливо изогнул бы свои столбики и, чтобы насекомое глубже в него проникло, проделал бы, подобно напускающей на себя святость, а на самом деле сладострастной девице, полпути навстречу ему. Законы растительного мира подчиняются высшим законам. Для оплодотворения цветка необходим прилет насекомого, иными словами – занос семени с другого цветка необходим потому, что самооплодотворение, оплодотворение цветка самим собой, подобно тому как если бы в пределах одной семьи родственники женились бы только на родственницах, – привело бы к вырождению и к бесплодию, а от скрещивания, производимого насекомыми, новые поколения этого вида обретают такую силу жизни, какой не отличались старшие в их роде. Однако рост может оказаться слишком бурным, вид может слишком широко распространиться; тогда, подобно тому как антитоксин предохраняет от заболевания, подобно тому как щитовидная железа не дает нам растолстеть, подобно тому как неудача карает нас за спесивость, усталость – за наслаждение и подобно тому как сон, во время которого мы отдыхаем, восстанавливает наши силы, совершающийся в исключительных случаях акт самооплодотворения в определенное время делает поворот винта, тормозит, вводит цветок в норму, от которой он слишком далеко отступил. Мысли мои, которые я изложу потом, приняли особое направление, и я уже из очевидного хитроумия цветов выводил заключение, касавшееся той огромной роли, какую играет подсознание в художественном творчестве, но тут я увидел, что от маркизы выходит де Шарлю. Он пробыл у нее несколько минут. Быть может, он узнал от нее самой или от слуг, что маркизе де Вильпаризи гораздо лучше или даже что она оправилась от своего легкого недомогания. Полагая, вероятно, что его никто не видит, де Шарлю полузакрыл глаза от солнца и ослабил напряжение лицевых мускулов, поборол возбуждение, которое поддерживалось у него оживленной беседой и силой воли. Мраморная белизна заливала его лицо; у него только нос был большой, а другие черты – тонкие, и все его черты были сейчас свободны от несвойственного им выражения, которое им придавал обычно властный его взгляд и от которого их лепка дурнела; теперь это был – в чистом виде – один из Германтов, это была статуя Паламеда XV в усыпальнице комбрейской церкви. И все же черты рода у де Шарлю были более одухотворенными, а главное – более мягкими. Мне было жаль, что за частыми его вспышками, за безобразными его выходками, за его злоязычием, за его суровостью, обидчивостью и заносчивостью, за напускной грубостью не видны его благожелательность и доброта, которые так простодушно расцвели на его лице сейчас, когда он вышел