Истинно русские люди. История русского национализма. Андрей Тесля
еллектуалов, мобилизовать массы, могут ли они предложить яркие формулировки и запоминающиеся образы, насколько они устойчивы перед внешними вызовами, насколько способны меняться в соответствии с меняющейся ситуацией и апроприировать новую повестку.
Обсуждать конкретные националистические идеологии построения как самостоятельные интеллектуальные построения, действительно, имеет мало смысла – об этом, на мой взгляд, и говорил Геллнер: в отличие от философских концепций, они обладают смыслом исключительно в своем месте и своем времени – к ним не применимы характеристики истинности или ложности, подобно тому, как бессмысленно спрашивать об истинности или ложности суждения «поди свари кофе». Речь идет о том, работают ли эти построения, производят ли эти идейные комплексы эффект – и насколько он соответствует тому, который задумывался.
И тем не менее – вопреки ранее сказанному – интеллектуальная история национализма имеет свой смысл, причем весьма разнообразный. Первый аспект самоочевиден – эта история является составной частью истории общественной мысли конкретной эпохи, без знания ее остается не вполне понятной, например, история культуры – так, вне националистического контекста как само образование «могучей кучки», так и история создания и восприятия «Хованщины» или «Князя Игоря» остаются по меньшей мере неполными. Если сами националистические построения и не имеют особенного интеллектуального интереса, то их конкретные воплощения таковой безусловно представляют – националистическое значение может быть и способом легитимации для конкретных интеллектуальных проектов и культурных практик, и, напротив, явиться орудием критики, аргументом, направленным против них, – как споры о художественном значении и культурном масштабе творчества Тараса Шевченко, ведшиеся во второй половине XIX в. и звучащие сейчас, чаще всего имеют слабое отношение к поэзии как таковой.
Второй аспект заключается в том, что всякая идеологическая конструкция имеет свои границы – во-первых, это границы «видимого», того, что фиксируется и что позволяет она фиксировать, какие различия производит и, напротив, что выступает в качестве неразличимого. Иными словами, идеология – это язык описания реальности и в качестве такового она влияет не только на всех участников идеологического взаимодействия: идеолог сам оказывается подвластен своей идеологии.
Из этого следует, во-вторых, что идеологическая конструкция определяет до известной степени и возможность действия – независимо от того, насколько инструментально к ней относятся сами идеологи. Так, например, коммунистическая идеология не стала препятствием для заключения договора между Советским Союзом и Третьим Рейхом на исходе августа 1939 г., но внезапный союз стал проблемой, например, не только для международного коммунистического движения, но и внутри Советского Союза – растерянность, непонимание происходящего, затруднение в перестройке аргументации, попытка сохранить привычную идеологическую картину в новых условиях и создать некоторые компромиссные объяснения происходящего были повсеместны.
Если вновь обратиться к классикам, то можно напомнить известное определение Карла Маркса идеологии как «ложного сознания»: независимо оттого, насколько мы в данный момент готовы актуализировать проблематику «истинного сознания», необходимо подчеркнуть, что идеология выступает именно способом осознания мира – иными словами, она определяет то, как мы воспринимаем реальность или какой-либо ее аспект, а это восприятие определяет наши действия.
Из этого вытекает и третий, наиболее важный с точки зрения интересующей нас проблематики, аспект – а именно то, что идеология является определенным идейным, интеллектуальным комплексом. Изучение интеллектуальной истории значимо постольку, поскольку идеи не произвольны – т. е., хочу я сказать, они обладают логическими следствиями, автономной логикой развития: приняв в качестве исходных ряд положений, мы можем быть далеки от того, чтобы иметь представление о логических следствиях, из них вытекающих, – но мы не свободны от последних, более того, они обнаружатся в наших действиях – вынуждая нас post factum или принимать их как неизбежное последствие тех принципов, верность которым мы храним (и потому примиряемся с нежелательными следствиями, принимая их как «допустимые издержки»), или же пересматривать сами исходные принципы. И в том и в другом случае мы демонстрируем свою несвободу от автономной логики идей – не желая принимать следствия, мы можем объявить их случайными, частными случаями, не влияющими на исходные основания, – или же, напротив, представить фактическое положение как следствие идей, принятых нашими оппонентами, не желающими (справедливо или нет) считать себя ответственными за него.
Когда речь идет об автономной логике идей, то мы отнюдь не имеем в виду, что идеи независимы от ситуации, их выбор не определяется в той или иной степени интересом – однако значение имеет то, что этот выбор не детерминирован последним и, более того, мы способны оставаться верными идеям и в том случае, когда их результаты оказываются противоречащими нашим интересам. Более того, независимо от вопроса об интересе, обуславливающем наш первоначальный выбор, в дальнейшем мы оказываемся в ситуации, уже преобразованной сделанным нами выбором – связанными