Жизни, которые мы не прожили. Анурадха Рой
ушла, ничем не отличался от других. Утро в сезон дождей. Мне было девять, и я учился в школе Сент-Джозеф, что была расположена неподалеку – всего пятнадцать минут на велосипеде. Мой тогда был мне еще слегка высоковат. На мне школьная форма: белая рубашка, синие шорты и ботинки, блестящие черные утром и пыльные коричневые днем. Гладкие волосы, подстриженные ровно, чуть выше линии бровей, по утрам липли к голове мокрой шапочкой. Стригла меня обычно мать: усаживала на табурет во внутреннем дворике рядом с кухней, и последующая получасовая процедура сопровождалась только фразами типа «Долго еще?» и «Не двигайся».
Каждое утро я тренькал звоночком на своем велосипеде до тех пор, пока не появлялась мать в помятом с ночи сари, с заспанным лицом и растрепанными волосами. Выходила на веранду, приваливалась всем телом к одной из белых колонн так, будто сейчас заснет опять, стоя. Вставала она поздно, что зимой, что летом. Нежилась в постели, пока могла, крепко обнимая подушку. Меня расталкивала и собирала в школу Банно Диди, моя айя[1], а я уже поднимал мать. Она звала меня своим будильником.
Внешний вид ее не заботил, но выглядела она всегда великолепно, хоть наряженная в свое лучшее сари, хоть с пятнами краски на лбу. Когда она рисовала на улице, сидя на солнце, то надевала широкополую шляпу с красной лентой, под которую подтыкала цветы, кисти для рисования, перышки – все, что привлекло ее внимание. Ни у кого из моих друзей не было матери, которая бы носила шляпу, или лазала по деревьям, или подбирала подол своего сари, или каталась на велосипеде. А у меня была. В самый первый день, когда она только училась держать равновесие, ее было не остановить: она вихляла из стороны в сторону, падала, слизывала кровь с царапин и снова забиралась в седло, – при этом перемежая крики со смехом и, по выражению отца, скаля зубы как волчица. Помню момент, когда она въехала в цветочные горшки, выставленные рядком вдоль передней веранды: длинные волосы растрепались, глаза засверкали, а сари порвалось на колене. Но она тут же вскочила на ноги и направилась обратно к велосипеду.
Я не припоминаю ничего необычного в поведении матери в часы накануне ее бегства с англичанином, который на самом деле был немцем. В то утро пузатые сизые облака зависли в ожидании так низко, что до них можно было дотянуться. Мать вышла, чтобы проводить меня в школу, глянула в небо и, ойкнув, зажмурилась – ее окатило дождевыми брызгами.
– Так с ночи и льет, – проговорила она.
Большие деревья, в тени которых стоял наш дом, влажно поблескивали, и, когда ветер сотрясал их ветви, с мокрых листьев стекали струйки дождевой воды.
– Тучи такие хмурые, день обещает быть чудесным. Будет все лить и лить, а когда выйдет солнце, прямо отсюда до железнодорожной станции раскинется радуга. – Мать вытерла лицо краешком своего сари. – Лучше поторопись, тебе нельзя промокать. Есть запасная рубашка в портфеле? Не сиди в классе насквозь мокрым, заболеешь.
Я уже собрался идти, как она сказала:
– Постой. Оставь велосипед и подойди сюда.
Мать крепко обняла меня и долгую минуту не выпускала из объятий, целуя сначала в макушку, потом в лоб. Я заерзал, стараясь высвободиться: не был привычен к липким проявлениям нежности с ее стороны, а потому почувствовал себя неловко и смутился. Но от ее прикосновений меня охватила пронзительная радость, и я закрутил педалями в надежде, что она увидит, как быстро я несусь по лужам, взбивая грязь.
– Не забудь, что я сказала! – крикнула она. – Не опоздай!
– Успею! – прокричал я в ответ. – Я быстро поеду.
Когда я был маленьким, у меня случались приступы лихорадки: я просыпался весь в огне, с ощущением, что голова моя запрокинута и свешивается над ведром, и кто-то льет на меня, кружка за кружкой, холодную воду. Если со мной делались судороги, то все, что я мог вспомнить после, – это страшная усталость, испарина и голос матери над ухом: «Он поправится? Он поправится?» Дед командовал: «Дыши глубже» – и прикладывал стетоскоп к моей груди. Склонял ко мне свою белоснежную голову и светил в рот фонариком. «А-а-а…» – тянул он. Потом готовил горькие микстуры, которые разливались по бутылочкам с мерной насечкой и закупоривались пробкой. В комнате было тихо. По ней весь день плавали тени, и мне были слышны лишь шуршание ткани, отмечающее приход и уход матери, взволнованный шепот, тихий стук, с которым бутылочка водворялась обратно на полку, да плеск льющейся в стакан воды. Тут я опять проваливался в темноту.
Дома меня звали Мышкиным, и, в отличие от детских прозвищ, которые вместе с людьми, что их использовали, становятся далеким воспоминанием, домашнее имя ко мне приросло. Я получил его из-за моих судорог. «В честь князя Мышкина, страдавшего эпилепсией аристократа, из романа Достоевского „Идиот“», – объяснил дада[2].
– Я не идиот, – заявил я.
– Вот прочитаешь «Идиота» и захочешь им стать, – ответил он. – Именно невинные делают человечество человечным.
Из-за приступов лихорадки и припадков родственники меня жалели и не скупились на советы, что мою мать страшно злило. Однажды, когда я поднимался по лестнице на крышу, гостивший у
1
2