.
ни, всего мимолетного и необязательного в ней способна, мне кажется, уберечь человека от нивелировки.
«Тайной свободой» называл это Пушкин. Теперь это называется: внутренняя эмиграция.
Но тут вот какое «но». Дело в том, что, когда пишу, словно кто-то другой пишет вместо меня. Для своих впечатлений, для пережитого мною, только мною, как будто подбираю я приблизительно похожие готовые отпечатки. Чужой текст легко и непроизвольно ложится под колеса; я качу, как по рельсам, давно кем-то проложенным, вместо того чтобы идти своей дорогой. И нет у меня ощущения, что я из ничего делаю что-то.
Вот она – власть штампа!
Неповторимый вкус минуты исчезает бесследно. Остается только знак.
Я все еще не вылупился из-под маски.
Я стараюсь высказаться искренно и точно, глядь – а на мне маска. Чья-то. Я ее сдираю, а под ней – другая. Потом стыдно все это перечитывать.
Ну что ж, разрабатывать руку. Писать для себя, не заботясь о том, что это будет кем-то прочитано, не боясь и не избегая повторов и непоследовательности.
Давай писать набело, impromptu, без самолюбия, и посмотрим, что выльется. Писать так скоро, как говоришь, без претензий, как мало авторов пишут, ибо самолюбие всегда за полу дергает…
Писать свободно и обо всем. Изживать литературщину и манерность. Делать себя.
«Хороша святая правда, да в люди не годится»; «изжил век, а все правды нет» – говорят русские пословицы. Совдепия не в семнадцатом году началась, а в семнадцатом веке. Безнадежность в кровь нам вошла.
У нас лицо всегда было подавлено, поглощено, не стремилось даже выступить. Свободное слово у нас всегда считалось за дерзость, самобытность – за крамолу; человек пропадал в государстве, распускался в общине.
Вот и осталось тешиться отвлеченными идеалами, юродствовать, сравнивая их с действительностью, пьянствовать, куролесить и без конца возвращаться к одному и тому же вопросу: что делать? как вести себя, чтобы оправдать свое существование, чтобы совесть не мучила?
А выходов всего два: либо открыто протестовать, подписывать коллективные письма в защиту несправедливо обвиняемых, выходить на Красную площадь, получать по морде от мальчиков-добровольцев, вылетать с работы, садиться в тюрягу, в психушку, либо скромно, добросовестно, не обращая внимания на государство, политику, идеологию, игнорируя их, делать свое «маленькое дело» – то, которое ты сам себе выбрал, которому обучился и в которое способен вложить душу, – делать как можно лучше, очищая его по возможности от лжи и злобы. «Советскую власть, – говорит Белинков, – уничтожить нельзя. Но помешать ей вытоптать все живое – можно. Только это мы в состоянии сделать».
Но что бы ты ни выбрал, от общих проблем не уйти, как не уйти от повсеместного произвола и какой-то обоснованной тупости государственного механизма. Вот и остается надеяться, что где-то все ж таки есть Бог или какая-нибудь абсолютная совесть, – что теперешние наши упования оправдаются же когда-нибудь.
Вся русская жизнь – ожиданье от Бога
какой-то неясной амнистии.
Служил у нас в Тамбове такой парень (вернее, не у нас, а в пехоте, но поскольку дивизия была кадрированная, мы были соседями), такой маленький человечек, самострел. Он в себя стрелял, чтобы отмазаться от службы. Выбрал, так сказать, свободу. В карауле, на посту он выстрелил себе в ногу. В караулке, услыхав автоматную очередь, подняли отдыхающую смену и кинулись на пост. Он уверял, что в него стреляли с проходившего мимо поезда (пост находился неподалеку от железной дороги), но обуглившийся – от выстрела в упор – валенок часового сразу все объяснил. Парня судили. Суд был показательный, всех нас согнали в клуб – для науки, чтоб другим неповадно было. Парень был уже без ноги, на костылях, так и сидел на виду у всех и послушно вставал, отвечая на вопросы. Перед залом зачитывали его отчаянные письма домой, в которых ясно просвечивал задуманный поступок. Жалко было его, дурака. Лица его я не запомнил. Ему дали семь лет.
Нетрудно быть логичным, но логика служит, скорее, убедительности, чем истине. К ней прибегают, когда хотят обосновать решение, не связанное с насущной жизненной задачей, или когда подспудно чувствуют себя неправыми.
Обосновывается только сомнительное, маловероятное, то есть то, во что мы, вообще говоря, не верим.
Человек, уверенный в своей правоте, повторит следом за Камю: «Что же говорить, когда так оно и есть».
Я больше доверяю суждениям темным на первый взгляд, противоречивым, фантастическим, но которые наводят на брезжущий смысл, чем таким, в которых меня волокут по частоколу бесспорных умозаключений. Русская мысль, мне кажется, тем и отличается, что всегда дерзает выразить истину не логическую, невыразимую, постигаемую, скорее, в молчании (hēsychía); тем не менее мы тщимся найти