Ворота судьбы. Александр Иванович Щербаков
хотя я, наблюдавший за сценой с полатей, ловил каждое слово дяди Макара, но понимал немногое, а сохранил в памяти и того меньше. Однако я отчетливо помню, что чаще всего он повторял эти самые, об отступающих немцах, слова, с которых начал, и еще неизменно добавлял: «Скоро жди наших мужиков домой».
Мне было тогда лет пять-шесть. Войны я не видел даже в кино, а только слышал о ней, знал по разговорам взрослых, по письмам с фронта, перечитываемым вслух вечерами, по всеобщему вою в семьях ближних и дальних соседей, получавших «похоронки». И война почему-то представлялась мне далеким кладбищем на горке, похожем на наше, староверское, но среди белых берез и черных крестов того кладбища шла бесконечная драка. Дрались мужики. Врукопашную. Стенка на стенку. Притом «наши» были в гимнастерках и пилотках со звездами, как мои отец и старший брат на фотокарточках, присланных с фронта, а немцы – в рваных шинелях, с нелепо большими головами, замотанными какими-то дырявыми шарфами и онучами, как те французы «при Березине», что были нарисованы в «истории» сестры Вали, учившейся в школе. И вот теперь эти немцы с тряпьем на головах, трусливо втянутых в плечи, драпали от «наших» по белым сугробам меж белых берез, а кресты удивленно смотрели им вслед, раскинув черные руки…
Выложив новости, дядя Макар так же шумно поднялся, на прощанье выкрикнул еще раз: «Немцы отступают, скоро жди наших мужиков!» – и ушел, захлопнув обледенелую дверь. Мать с сестрой, истово крестясь, вернулись к печи и снова загремели чугунами и кастрюлями. А я все не мог успокоиться от волнения, от необъяснимого восторга, охватившего меня. Я не столько понимал, сколько чувствовал: на свете произошло что-то важное, отрадное, и мне хотелось как-то выразить свое ликование, совершить какой-то необыкновенный поступок.
Почти не давая отчета своим действиям, я вскочил на корточки, по-гусиному шагнул к краю полатей и с победным кликом: «Ура, немцы отступают!» – метнулся через проем на печь. Однако, против ожидания, не преодолел прыжком коварного пролета (должно быть, слишком много сил вложив в победный вопль), а рухнул вниз, как в преисподнюю, и, сосчитав печные приступки и шибко ударившись о скамейку, неловко растянулся на полу. Машинально попытался подняться, но вдруг почувствовал в плече резкую боль и заревел благим матом.
На грохот и рев прибежали мать с сестрою. Они подняли меня. Мать сгоряча отвесила мне подзатыльник, проворчав: «Черти тебя носят, окаянного!» Но когда увидела, что правая рука моя висит плетью, с тревогой ощупала плечо и заключила: «Однако вывихнул, вояка…» Я тоже потрогал болючее место, к ужасу обнаружил в суставе круто выступившую кость и завыл с удвоенной силой.
– Надо к бабке Лазарихе, – вздохнула мать. – Одевай его, Марфуша.
Одеться оказалось не так-то просто. Рука не двигалась, и каждое прикосновение к ней отзывалось невыносимой болью. Пришлось подвесить ее на полотенце к шее, а сверху набросить шаль и надеть Марфушину фуфайку, длинную и толстую, просунув в рукав лишь здоровую руку. В таком неуклюжем наряде повела меня мать по деревне. Позднее утро было морозным и ярким. Небо сияло синевой. Снег играл на солнце радужными искрами и звонко скрипел под ногами. На окнах домов бойко трещали воробьи. Но мне было невесело. От победных восторгов не осталось и следа. Ныло плечо, и томила неизвестность. Мне уже приходилось бывать в больнице у «фершалки» в белом халате, пахнувшей йодом и нашатырем, но эти походы всегда заканчивались болью и слезами. Что-то будет у бабки Лазарихи? К тому же дорога к ней казалась мне слишком длинной и утомительной.
Бабка и впрямь жила не близко, в другом конце деревни. Когда мы, наконец, вошли в ее занесенный снегом двор и поднялись на высокое крылечко, огражденное перилами, мною овладел страх, и я было заупрямился, попятился назад, но мать силой втолкнула меня в избу, а сама шагнула следом и плотно прикрыла тяжелую дверь, по краям обитую соломенным жгутом. Деваться мне было некуда. Тем более что в передней тотчас появилась старушка в блекло-синей блузе, синем платке и, видимо, сразу поняв по свислому, пустому рукаву фуфайки, в чем дело, взяла мою свободную руку в свои теплые ладони и сочувственно посмотрела мне в лицо дымчато-голубыми глазами.
– Лечиться пришел, мужичок? Ну, раздевайся, гостем будешь.
Она сама помогла мне снять фуфайку, раскутала шаль и провела меня через сумеречную горницу в еще одну комнату, небольшую, отгороженную досками. В этой комнатке было так светло, что я невольно зажмурился у порога, а когда открыл глаза – был поражен необыкновенным, небесным цветом бабкиного жилища. Все здесь было синее и лазурное. И стены, беленные с густой приправой синьки, и кровать, накрытая лоскутным одеялом, и косяки, и подоконники, и занавески на окнах, в которые яростно било солнце с лазурного неба.
И даже полосатые половики, устилавшие скобленый пол, выделялись не пепельными, не сиреневыми полосками, а голубыми, точно цветущий лен. Божница в переднем углу тоже была голубая и покрытая подсиненным полотенцем, а икона в ней, Распятие Христово, хотя и была бронзовая, но по всем восьми концам креста голубела финифтью, лаково-яркой, как скворчиное яичко.
Особенно же удивило меня, что бабка в своих синих юбке, блузе и платке присела на синюю, под цвет им, скамеечку, стоявшую