Семь писем о лете. Дмитрий Вересов
обитала в чемоданчике прабабушки Насти. С чемоданчиком прабабушка Настя разъезжала по госпиталям и фронтовым площадкам сначала на грузовике под парусиновым тентом, потом на автобусе с длинным радиатором.
Грузовик дребезжал и трясся и назывался «Чертов бубен» и развалился в конце концов. Автобус же за свою диссонансную и патетическую музыкальность прозван был Ленинградской симфонией, но никаких политических выводов из этого не последовало – автобус возил ленинградский детский танцевальный ансамбль. Дюжину чрезвычайно большеглазых по причине худобы подростков – вот фотография в старом самодельном плексигласовом ободе, рядом с балеринкой. Настя во втором ряду в середине. На стриженой голове – безобразный венок из бутафорских цветов. И никакой улыбки. Взгляд взрослый и усталый. Насте – шестнадцать.
Асе – шестнадцать.
Асе шестнадцать. И, хотя понимаю, что современные девушки выглядят по-другому, тем не менее, вот она, Ася, – худенькая и большеглазая. Густые короткие волосы в вечном беспорядке, всегда торчком. Если спрошу отчего, мне, боюсь, скажут: модно. А такого ответа я не люблю: в устах Аси это не ответ, это она вас на место ставит. А вот что люблю в Асе, так это майские веснушки на носу, майское небо в глазах. Что небо, что глаза меняют цвет по настроению – от бледноватой безоблачной молодой лазури до пасмурной и неопределенной повседневности. А то вдруг засветятся нежной зеленью свежей надежды.
Засветятся надеждой и предчувствием любви, как ни банально это звучит.
Ася моя сидит за дедовым старым, но удобным толстоногим письменным столом, перед нею настольная лампа под широким колпаком, фарфоровая балеринка – потемневшая и в трещинках, фотография в плексигласе и тетрадь, исписанная где чернилами, где карандашом. В тетради – любовь и разлука. В тетради – письма, которые никогда не прочтет адресат, потому что нет его на свете.
«Мишка, Мишка…»
Асе уже давно нравится это имя.
«Мишка, Мишка. Может быть, ты никогда не прочтешь того, что я сейчас пишу. И других моих записей тоже. Но я все равно буду писать – для тебя. Мы встретимся, когда война кончится, и я, если ты еще не отвыкнешь жить без меня, если не разлюбишь, отдам тебе эту тетрадь, посвященную тебе. Я люблю тебя больше всего на свете. Ты мое дыхание и сердцебиение. Я живу ради встречи с тобой. Я думаю почти только о тебе одном, и иногда мне бывает стыдно, что только о тебе, ведь и мама осталась в Ленинграде, а я о ней забываю. Как-то вы там.
Мишка! Ты мне пишешь, как обещал? В мыслях я сочиняю твои письма ко мне. Там о любви и еще о многом. Помнишь, как мы ели мороженое – колесики в вафлях с именами, как бродили с тобой по улицам и по Фонтанке? И ты фотографировал меня на фоне решетки набережной и в скверике у цирка? А потом у Дворца пионеров? А потом – отдельно каждую – группы Клодта на Аничковом мосту, потому что, ты сказал, повезло: каждая освещена по-своему, из-за особенных рваных облаков, а характер в искусстве – это не только пластика, но и освещение. И потом шли мы, я – на хореографию, как всегда с опозданием, а ты – на фотодело.
А на хореографии Георгий Иосифович (ты помнишь? – Эдемский) каждый раз говорил: о, чудное мгновенье! Глазам не верю! Передо мной явились вы, Анастасия Афанасьева! Уж и не чаял! Переодевайтесь, примадонна вы моя, и работать, к станочку прошу!
Я быстро-быстро переодевалась и бегом – вторая позиция, плие, батман, полупальцы, шейку тянем, плечи опустить, руками дотянуться до неба…
До неба – это было смешно. До неба в лепнине и тонких трещинках.
Георгий Иосифович сейчас стал немножко другой, лысоватый, но все шутит. Говорит: я теперь не Эдемский, а Неедемский, а еще лучше – Неедемский-Кочевников! Это потому что мы кочуем, выступаем то здесь, то там, едим чаще всего сухой паек, а у Григория Иосифовича – желудок, ему нельзя сухомяткой, вот и не ест до горячего. Но оттого что не ест, ему еще хуже.
Мы все танцуем и репетируем. Тапочки уже не шьем – не из чего, нет полотна, занимаемся и танцуем в том, у кого что есть. Но обещали нам парусину от старых палаток, а лучше и быть ничего не может! Только тяжело, наверное, иголкой протыкать, все пальцы исколешь.
Один раз дядя Сережа, наш гармонист, водки напился и на середине концерта вдруг заснул. Так мы пели „Хороводную“ и танцевали без музыки, под свое собственное пение. Но мы же не хор, мы – танцевальный коллектив. Георгий Иосифович за голову схватился и сказал: завывально-танцевальная труппа под руководством Неедемского-Кочевникова, нас подвергнут остракизму! Но нам сильно хлопали. Аплодировали. Георгий Иосифович сказал трагическим голосом: по ком аплодисменты? Но мы потом и „Как родная меня мать провожала…“ пропели-протанцевали. И на бис.
А еще один раз вдруг ветер поднялся, прямо ураган, и листья летели стаями, и замело сцену прямо перед нашим выходом. И мы на листьях танцевали. Скользко было, жуть! Но весело – вихри из-под ног.
Только, Мишка, потом весь день и ночь тосковалось, будто что-то пропало навсегда… Лето пропало, как жизнь. Сентябрь, листья облетают. Если голову задрать, кажется, что небо осыпается. Что-то рано или нет? А какое лето было жаркое, душное, суматошное и дымное…
Мы