Утро в стране интровертов. Сергей Тимофеев
иге объединением «Орбита». Поэзия Тимофеева вписана в особый ландшафт балтийской культуры, на котором советская эпоха оставила не настолько глубокий след, не настолько тяжёлую травму, как в России, – да и к западному культурному влиянию западная периферия СССР была гораздо восприимчивее. С другой стороны, Тимофеев с самого начала своей карьеры вовлечён в контекст новейшей русской литературы, перекликаясь в прежние времена с Василием Кондратьевым, в теперешние – со Станиславом Львовским или Фёдором Сваровским. Кроме того, творческая биография Тимофеева в значительной мере берёт начало в сфере влияния рижского журнала «Родник», ключевого для всей русской литературы рубежа 1980–90‐х (как пишет Илья Кукулин, «в 90‐е годы принципиально изменилось устройство литературного процесса, а в „Роднике“ уже наметились черты этого самого нового процесса»). Уникальность «Родника», помимо прочего, была и в том, что на его страницах разворачивался диалог между прибалтийским культурным пространством (со всеми его западными привязками – литературными, музыкальными, кинематографическими и т. д.) и неподцензурной советской традицией.
Эта двойственность не только касается интертекстуальных референций и авторского позиционирования, но и отражается на внутренней организации материала, с которым Тимофеев работает, – языковой конструкции и сюжетной. Стихи как бы мимикрируют под устные рассказы, выдержанные в довольно своеобразной речевой манере. Реальность в них вполне понятная (постсоветская, восточноевропейская или неопределённо провинциальная), она – казалось бы – уже ничем не удивит, но эпизоды и подробности всё нанизываются друг на друга, множатся, знакомая картина обрастает неожиданными чертами, и постепенно в стихах проступают мерцающие альтернативные варианты этой самой реальности, одновременно и – что даже важнее – вполне гармонично сосуществующие.
Не то чтобы Тимофеев напрямую описывал какую-то фантасмагорию. Скорее, временами её порождает сама повествовательная манера того или иного рассказчика, а также широкое использование языковых клише и устойчивых формул (например, из профессионального языка компьютерщиков), встроенные в рассказываемую историю перечни предметов, вереницы воспоминаний, инструкций и ещё чего угодно. И когда повествование уклоняется в сторону, из формализованной речи неожиданно возникают значения, аллюзии или эмоции, никак не предполагавшиеся изначальным месседжем:
В данный момент
все операторы заняты.
Значит ли это, что уже в следующий —
они свободны и счастливы,
богаты и успешны?
Независимы и спокойны?
Вероятнее всего, на вопросы в финале стихотворения «Посткоммуникация» придётся ответить отрицательно, но всё равно приятно вспомнить о спокойствии и свободе в контексте коммуникации с автоответчиком колл-центра: у нас на глазах происходит гуманизация пустого канцелярского шаблона. И подобно тому, как плоский, выхолощенный язык формальных ситуаций выводит на неожиданный смысловой простор, – так же внезапно в реалистическое повествование врывается невероятное. Эмпирическая данность становится всего лишь одним из возможных вариантов действительности, вполне условным, – так обнаруживается сложная, разнородная природа всего, что выглядело только что цельным и несомненным. Описание реального мира оказывается описанием метамиров, калейдоскопом отражённых друг в друге мерцающих реальностей.
Стилевая нейтральность, отстранённая, документирующая, подчёркнуто непричастная интонация усиливает эффект: фантастическое – это обыденное. Сюда же – протокольная скрупулёзность подробностей: Чингачгук, Зверобой и Робин Гуд вместе ищут библиотеку не где-нибудь, а в опознаваемых декорациях посёлка Саулкрасты, их маршрут можно реконструировать, и он выведет к названному в стихотворении адресу («ул. Райня, д. 7»), где действительно располагается местная библиотека.
Их появление может удивить персонажа стихотворения, но не тимофеевского повествователя. Тройка сказочных героев ровно в той же степени, что и, скажем, менеджер-литовец Игнатявичус (способный «увидеть проскользнувшее / крыло иного мгновения из другой / комнаты в другом 2014‐м»), причастна этому плану реальности – и другому, находится на границе миров в многомерном универсуме Тимофеева. Характерно, что Тимофеев то и дело предоставляет фигурам такого рода возможность прямой речи, предлагая тем самым читателю примерить на себя их точку зрения, выделяя и приближая их к фокусу читательского внимания и сочувствия. По такой парадоксальной траектории проникают в поэзию Тимофеева эмоция и личное чувство – выглядящие, в эпоху поэтики идентичности, изысканно старомодными и при этом – в отличие от тоже уже винтажной эстетики «новой искренности» – не включающие в себя постмодернистскую деконструкцию исходного дискурса. Но зато, собирая в единый пучок разнородные модальности восприятия реальности многочисленными персонажами (большинство из них мелькнут в кадре лишь на мгновенье), Тимофеев исследует возможность