Инферно. Айлин Майлз
pigraph>
Рассеянный человек тоже может вырабатывать привычки.
Инферно
У моей преподавательницы литературы была очень красивая попа. Мы видели ее, совершенную и округлую, когда Ева Нельсон писала на доске какое-нибудь важное слово. Реальность или, может быть, иллюзия. Она открыла дверь. С каждым движением плечей и руки, которая мягко, но с нажимом выводила буквы, предназначавшиеся для наших глаз, ее попа легонько покачивалась. Меня никогда раньше не учила женщина с телом. Что-то медленное, ужасное и светящееся происходило во мне. Я стояла у подножия рая. Она открыла дверь.
На ее семинаре по мировой литературе нас таких, из католических школ, было много. Мы не особо отличались друг от друга: восемнадцатилетние ребята, которые ходили на Благословение кораблей покричать и выпить пива, учились в Пресвятом сердце, играли против команды Девы Марии. Не то чтобы мы сильно отличались от остальных. Все, как мне казалось, жили в более-менее католическом мире. Но те из нас, кто не знал ничего кроме, – мы были особенно заметны. Если нам в голову приходила какая-то мысль, что-нибудь важное, мы принимались шипеть: Сст. Сст. Как стайка змеек. Мы имели в виду: «Сестра». Сестра, посмотрите на меня. Спросите меня.
Ева Нельсон читала с нами Пиранделло. Что здесь действительно важно: и тут она повернулась к нам своей изумительной грудью. Я заметила, что когда женщина начинает преподавать, она обзаводится гардеробом, который немного отличается от того, что она обычно носит. Например, позже в том же семестре я пришла на вечеринку, которую она устроила у себя дома в Кембридже, и она сидела на диване в рубашке своего мужа. Он оказался красивым и сдержанным молодым мужчиной по имени Гэри, это он был Нельсоном, и она была в его рубашке, и ее груди вообще не было видно, но у нее была коллекция кофточек из джерси – желто-коричневая, персиковая и светло-золотистая, а одна, кажется, была прямо белая. В основном она носила теплые цвета – ничего прохладного, ничего синего. Ничего цвета пустого неба – только цвета солнца, горячего и далекого, ее грудь была прямо передо мной, я смотрела на ее лицо и чувствовала, что живу.
В моих любимых передачах по телевизору я к тому моменту начала замечать, как все может быть немного иначе – или совершенно по-другому, например, человек покупает газету в киоске, бросает четвертак в тарелку для мелочи, как делает это каждый день, а монетка встает – потому что она так отскочила от других блестящих монеток в тарелке – встает на ребро. И потом весь день этот человек слышит мысли людей на улице, мысли своей жены, своей секретарши и даже собаки. Это было безумие, и на следующий день он снова бросает монетку. Привет! – говорит ему парень за прилавком, который продает ему газету каждый день. Тут вчера один тоже бросил, и я – эй, да это же ты и был. Лица этих двух мужчин, настоящие человеческие лица, увеличиваются, и музыка, которую вы до этого не замечали, прекращает играть. Эй, да это же ты. Ага, это я.
Детство было как будто чем-то укрыто. Думаю, дело в монашках. Своими головными уборами, похожими на ведерки мороженого, плотными, ниспадающими черными одеждами, которые слегка касались покрытия школьного двора и пропитанных маслом деревянных полов моей школы, монахини окутывали мир благоразумием и богом. Правила заливали календарь, циферблат, и день, и небо, весь мир был правилами – ведом богу, говорили монашки.
Фантастическая грудь Евы Нельсон подпрыгивала, когда она рассказывала нам о модерности, о безысходности, о неопределенности, об ощущении уязвимости и о возможности другого – что это только сон, все это. Если, бросив монетку, можно высвободить скрытый хор голосов – что ж, возможно, это и правда сон. Но мы не знали, не могли знать, мы жили в этом.
Следующая книга, которую мы будем читать, сказала она, на время отодвигая экзистенциализм в сторону, была написана гораздо раньше. Это часть литературного канона, но книга очень современная, политическая. Ее глаза так здорово сверкали, когда она говорила что-нибудь умное. То есть постоянно. Она не строила из себя, не забрасывала нас словами. Она как бы подружилась с нами, как с волками, и верила, что волки хорошие и их можно научить. Но она была из Нью-Йорка, из еврейской семьи, и родилась сразу умной. Она была блондинкой. Евреи бывают блондинами? Я не знала. Мне столько еще предстояло узнать. Иногда на ней была зеленая кофточка или вроде того, но она никогда не носила ничего темнее.
Данте не мог говорить о своем времени иначе как в поэме. В стихах «Ада» зашифровано очень много всего. И дело не в цензуре. Это была эпоха не сатиры, а аллегории. Убеждения Данте в структуре поэмы – как окна в здании собора. Ее глаза блеснули. О Господи.
Я знаю, как помочь вам с этим текстом. Она делала паузы, когда говорила, чтобы мы за ней успевали. Нет, она не думала, что мы тупые. Я чувствовала, как ее глаза встречаются с моими. Ты не тупая, Айлин. Она знала меня. И это было лучшее, что когда-либо со мной происходило. Еще до всех событий, бесповоротно изменивших мою жизнь, я почувствовала, что она уже знает меня. Я сидела в ее кабинете на Коламбус-авеню, в здании «Салада Ти», в Бостоне, был вторник, середина дня, и меня видели – еще до слов, до всего. Она делала