Трепанация черепа. Сергей Гандлевский
рвать еще четверть часа тишины, на цыпочках проходил мимо детской комнаты.
В ушах шумело. По первоcти я, случалось, озирался: откуда? Пока не смекнул, что я – он и есть источник шума. Чарли вился вокруг меня мелким бесом, и мы доходили до задней калитки. Лес начинался сразу. Я задерживался у ствола поваленной накануне березы. Чистая работа. Жаль, конечно, тем более что береза – символ русской духовности и особого пути России, но работа чистая. Хотя шведские березы будут поавантажней. Когда мы слонялись с Рубинштейном по Стокгольму в сентябре девяносто второго, меня озадачило засилье роз на газонах. Я взялся умничать. “Лева, – воскликнул я, – ведь северная страна, вроде нашей! Вот что значит близость Гольфстрима!” Рубинштейн согласился со мной в принципе, но вскользь заметил, что во дворе шведского посольства в Москве из-за роз тоже плюнуть некуда.
Чарли метил ближайшую ель, балансируя на трех ногах, потом принимался суетливо кружить по подлеску, наконец пристраивался, напоминая страдальчески осклабившегося горбуна, и оставлял солдатскую кучу. От облегчения он делал два-три скачка вбок, прихватывал пастью еловую шишку и приглашал меня поразвлечься. Дудки, теперь моя очередь.
Я запирался в будке на краю участка, курил, тискал ладонью невыносимый лоб и по привычке читал заголовки на лоскутах пожелтевших газет. “На необъятных просторах Родины”. Понятно. “Обуздать…” Оборвано, но тоже понятно. “Позор…” – и снова ворсистый обрыв. “Гореть пионерским кострам!” Гори они огнем. Словом, родина – ширь да простор: папуасы, каноэ, озера. Гутентаг, полуночник костер! И конечно, привычка к позору… День начался, и что делать? Снять штаны и бегать. Была там еще шутка в том же роде. А! “От Украины, Молдовы, России (в штанах) дети советской страны (без штанов) бросили тоже цветы полевые (в штанах) в гребень дунайской волны (без штанов)”…
Судя по визгу и взаимным обвинениям, дети проснулись. За завтраком я заведу ежедневную волынку: Александра, нет такого слова “клевый”; Гриша, нож передают рукоятью вперед и тэ дэ. Мрачный из меня получился папаша, скучный. Человек подобен мухе на мяче, екклезиаствовал я, и в каждом возрасте жизни своей мнит, что обретается в главной точке шара, а всего мяча не видит, никогда.
Слышится Ленино “доброе утро” и ответное “здравия желаю!” соседа. Это с ним идем мы на днях поселковой улицей, а он все сокрушается, что у него ограду по весне выпрет: работяги схалтурили, неглубоко столбы врыли, а промерзание – метр восемьдесят.
– Вы строитель? – спрашиваю я с подвохом, потому что профессия здешних насельников – зона умалчиванья.
– Все относительно в этом мире, Сережа, все относительно.
Релятивизм.
Господи, Твоя воля! По какому такому правилу буравчика она раскалывается изо дня в день! М-м-м-м. Хоть рулоном туалетной бумаги башку обмотай и ходи так. Чтобы знали, сволочи, как мне хреново.
Нет, соседи не каты – инженеры, завербованные органами, челядь. Но эти братья Черепановы еще покажут зубы, когда, отзавтракав и срыгнув, вгрызутся всем вурдалачьим ведомством в череп мой, полный черного перезвона, кто во что горазд – дрелями, электрорубанками, газонокосилками и бензопилами системы “Дружба”: выкладывай, гад, подноготную.
Катов нет, а вот шпион – есть. Резидент разведки в Сан-Томе и Принсипи. На них, по слухам, Андропов орал на общем собрании: “Американцы, – орал Андропов, – за свои деньги землю роют. А вы сидите в посольстве, как мышь под веником, только зря валюту переводите!” Нашему председателю после восьми лет напоминаний шпион принес восемь рублей за электричество.
– Ты что, – изумился председатель, – физику в школе не учил?
– Показания счетчика, – положил шпион конец прениям.
Это у него прошлой зимой другой полковник при похмельном содействии сторожа скоммуниздил два куба шпунтованного бруса.
С востока и юга отношения самые сносные, и не надо дважды просить дернуть за веревку, когда береза уже подпилена и накренилась. А если есть место в машине, охотно подбросят до Москвы.
Ну дожили: сидеть беззаботно с офицером госбезопасности. Слово за слово разговориться понемногу о житье-бытье… – ровно то, чего я боялся пуще огня, когда три неразборчивых близнеца в кожаных пальто ни свет ни заря в декабре восемьдесят первого ввалились к Оле на Фили.
Понемногу разговориться! И думать не моги! И я мазал себе впопыхах на кухне запястье зеленым фломастером. Так, узелок на память: у тебя есть мать, у тебя было детство с велосипедом и Стивенсоном, ты любишь Пушкина и, главное, будет очень стыдно.
Они поторапливали, машина ждала внизу. На ходу я шепнул Оле, чтобы заговаривала им зубы, и, спрятав пиво под свитер, заперся в ванной. Черт, открывалку забыл! Я отвернул до отказа оба крана, чтобы заглушить возню с бутылкой, и чуть ли не зубной щеткой содрал крышечку. Сидя на краю ванны, я тащил из горла под плеск в два крана. Сам виноват – чего малодушничал, тянул резину? А то не знал, что в конце концов возьмут за хобот. Еще когда позвонил из Чоботов домой и мать не своим голосом намекнула ясней ясного на обыск. А ты еще гулял два дня по пустому поселку, репетировал. Пока Оля прямо не спросила: