Еврейский член. Катарина Фолкмер
бсурдной идей насчет экспансии, но это и не важно. Да и вообще, что есть фашизм, как не идеология ради идеологии: он не несет в себе никакого идейного посыла, тем более что в конце концов итальянцы нас обскакали.
По городу через каждые сто метров – то “паста”, то “эспрессо”,и их мерзкий флаг на каждом углу. А вот “зауэркраут” нигде не встречала. Нам с нашей убогой кухней никогда не удалось бы удерживать империю тысячу лет – есть предел тому, что можно навязать людям, и любой сбежал бы после второй перемены называемого у нас блюдами. Это всегда было нашим слабым местом, мы никогда не создавали ничего, чем можно просто наслаждаться, без высшей цели, не случайно ведь в немецком нет слова для удовольствия, мы знаем лишь похоть и веселье, и не отсасываем мы ни у кого с истинным рвением – глотки наши недостаточно влажны, потому что выросли мы все на черством хлебе. Знаете, этот кошмарный хлеб, который мы едим и о котором всем твердим, такой у нас вечный миф о самих себе. По-моему, это божья кара за все совершенные нами преступления, так что никогда ничего столь чувственного, как багет, или столь влажного, как черничные маффины, что подают здесь, в Лондоне, нипочем не могло бы появиться. Это одна из причин, по которым мне пришлось уехать: я не желала больше лгать со всеми вместе о хлебе. Но так или иначе, когда я произносила то, что мы бы сейчас назвали ненавистнической речью, я чувствовала: доносящиеся снизу оргиастические овации – лишь жалкая компенсация за мое явное уродство. Да, я была хоть и не горбатая, но ни все мертвые евреи мира, ни даже мое якобы вегетарианство не делали меня достойной фото от Рифеншталь. Я чувствовала себя самозванцем. Неужели никто не заметил, что я похожа на старую картофелину с пластиковыми волосами? До сих пор помню, с какой тоской я проснулась в тот день – с тоской от того, что никогда мне не быть одним из юных немецких красавцев-блондинов с античным телом и кожей, изумительно золотящейся на солнце, никогда мне не стать такой, какой я должна была бы стать.
Не хочу сказать, что мне было жалко Гитлера, – совершенно недопустимо стирать с лица земли целую цивилизацию потому, что ты несчастлив в своем теле, и потому, что все это олицетворяет то, что ты в себе ненавидишь, но это заставило меня задуматься о его личной жизни, о будничном Гитлере. Доктор Зелигман, вы когда-нибудь представляли себе, как Гитлер просыпается – в пижаме, с растрепанными волосами – и бредет по комнате в поисках шлепанцев? Какой-нибудь унылый тип наверняка написал книжку о Гитлере в быту, но я предпочитаю фантазировать сама, в книжках непременно найдут способ изобразить это скучно. Я представляю себе постельное белье в свастику, такую же пижаму, каждую мелочь вплоть до фарфоровой миски с его завтраком. В Польше, в одной из сомнительных антикварных лавочек, где поляки торговали исключительно памятными вещицами своих угнетателей, я видела миски и тарелки с крохотными свастиками снизу на донышке. Это напоминало какую-то извращенную Барби-вселенную: если накопишь достаточно денег, можно купить новую жизнь, блестящую, всю в одном стиле, я могла вообразить даже телерекламу: кукла-Гитлер с напомаженными волосами, на холеном коне спасает добрую немецкую женщину из лап зловеще ухмыляющегося еврея и скачет в сторону заката – арийская раса под защитой и в безопасности. Рекламщики обычно такие ушлые, а тут упустили столь прекрасную маркетинговую возможность: вы только представьте, сколько радости было бы немецким ребятишкам, будь у них “Лего” 一 концлагерь фройденштадт"[1]: сооруди сам печь, организуй депортацию и не забудь обустроить среду обитания. Можно было бы и набор для взрослых придумать: не только абажуры и перчатки из кожи, а еще и анальные пробки на конскую тему – из настоящих волос врага. Но, боюсь, этот корабль уже уплыл, и я вовсе не хочу вас обидеть, доктор Зелигман, особенно теперь, когда ваша голова у меня между ног, но не кажется ли вам, что в геноциде есть что-то сексуально-эксцентричное?
Я тут на днях возвращалась домой, и один человек бросился под поезд – видимо, хотел уйти, громко хлопнув дверью, так, чтобы попутчики запомнили его прощальный жест, его ответ нынешней нашей битве с отчаянием. Так что мне пришлось идти домой по тем районам Лондона, где живут люди предыдущих поколений – у которых настоящая мебель и сверкающие ванны, а детские магазины такие заманчивые, что кажется, будто детство изобрели французы, и в палисадники к ним весна будто приходит раньше, чем ко всем прочим. Особенно мне нравятся магнолии с темными цветами – очень элегантные, почти пурпурные. Доктор Зелигман, вы их видели? И никому в голову не придет мусорить перед такими домами – они даже на неотесанные натуры действуют благотворно, а вот у меня в проулке вечно следы человеческой наглости, и утром, выглянув из-за занавески на улицу, я там вижу что угодно – от ржавых холодильников до старых косметичек и поломанных игрушек. Не понимаю, что во мне такого, отчего люди думают, что я порадуюсь их хламу, я даже чуть не опустилась до публичного заявления насчет того, как меня это унижает, чуть не повесила объявление с просьбой прекратить, что немногим хуже, чем просить еды или чистые трусы. Вы пробовали когда-нибудь заставить людей уважать ваше человеческое достоинство? Я не прошу ничего исключительного – ни благопристойного секса, ни подлинных чувств, – но хоть что-то приятное мне оставьте, однако, похоже, меня заколдовала какая-то
1