Мемуары Дьявола. Фредерик Сулье
всепроникающий заряд, который четко вырисовывал все подробности. Это явление лежало за гранью человеческого понимания, так как барон видел даже сквозь непрозрачные предметы.
От удивления он обернулся, чтобы спросить у Сатаны, что означает эта скорбная картина; но нечистого и след простыл. Луицци, рассердившись на посмевшего ускользнуть раба, хотел уже взять в руки свой могущественный талисман, как вдруг глубокий вздох молодой женщины вновь обратил его внимание на происходившее в комнате.
Женщина встала, уложила ребенка в колыбель и, прислушавшись на какое-то время к жуткой тишине, что как бы непреодолимой крепостной стеной высилась между ней и окружающим миром, приподняла уголок настенного гобелена, вынула из-под него книгу, затем села подле стола, пододвинула лампу поближе, открыла томик; горестно оперевшись лбом на раскрытую ладонь, она склонилась над книжкой и, казалось, целиком ушла в чтение.
Луицци благодаря сверхъестественной мощи своего зрения, от которого не ускользали малейшие детали, смог прочитать заглавие романа, которое поразило его еще больше, чем все увиденное до сих пор. То была «Жюстина», гнусное сочинение маркиза де Сада[73], омерзительное скопище необузданных извращений и всяческих непристойностей.
В голове барона завертелись мучительные вопросы: неужели эта еще совсем молоденькая женщина принадлежит к тем особам, что изначально отмечены роковым клеймом бесчестья и распутства? Быть может, ее заточили в этом подземелье ради того, чтобы похоронить вместе с ней отъявленную похоть разнузданной натуры? Скрывала ли она книгу де Сада от своей стражи, чтобы втайне предаваться сладкому бреду исступленного воображения? Неужели узница внушила своей семье опасения, что реализует те ужасающие неистовства, которые буйная фантазия автора извергнула на бумагу, перемешав бурлившие, как вулканическая лава, кровь и грязь? И как подобная порочность сочетается с такой молодостью?!
Захваченный этими мыслями, Луицци еще раз внимательно присмотрелся к женщине, но не увидел на чистых и подернутых затаенной болью чертах лица ничего, что подтверждало бы его предположения. Меж тем узница явно была увлечена скабрезным чтивом; но при этом все ее существо излучало столько страдания, что Луицци не мог обвинить ее в чем-то, а уж тем более не пожалеть.
«Бедняжка! – думал он. – Раз уж она уродилась с такой горячкой, вполне объяснимой медицинской наукой, но невыразимой нашим языком, то она просто жертва извращенных понятий о чести, во власти которых находится ее семья; если уж она так невоздержанна в любовных утехах…»[74]
Вольно же было досужему Луицци не стесняться в выражениях! Но мы не имеем права излагать на бумаге его мысли столь же раскрепощенно, а вернее – нам не хватит необходимых для этого средств. Уж очень скудно наш язык передает чувства! Слишком мало имеется в его распоряжении благопристойных слов для самых естественных вещей, так что приходится исключать из рассказа множество
73
74