Одна ночь. Герман Матвеев
не отдавал себе отчета, пьян ли этот человек настолько, что говорит несообразности, или у него есть какая-нибудь своя, оригинальная теория. Во всяком случае, он слушал охотно, потому что после безумного дня у него теперь появилась расслабленность, приковывавшая его к удобной позе на мягком диване, к шуму голосов и музыки, отвлекавшему от дум, к теплой, светлой, веселой комнате.
Он только спросил:
– Почему это вам вздумалось говорить про гениальность?
– Да потому, что это ваша специальность. Когда я встречаю актера – говорю с ним про театр, со спортсменом – про лошадей, с попом – про религию, с женщиною – про любовь, когда же разговариваю с гением – завожу разговор о гениальности.
«Не смеется ли он надо мною?» – подумал Хребтов. Однако не стал прерывать поток его речи. Ему было все равно.
А пьяный между тем продолжал:
– Да и к тому же я должен сказать, что вы, уважаемый профессор, принадлежите к самой опасной породе гениев. Научные гении – самые зловредные. Они принесли человечеству больше всего зла.
– Зла?
– Ну конечно, а вы как думали? Представьте только себе, какою восхитительною была жизнь пятьсот лет тому назад, и посмотрите, какою поганой стала она теперь. Кто же ее испортил, как не вы, благодетели человечества?
– Каким же образом?
– Да очень просто. Прежде жизнь была вещью занятной, сложной, полной таинственности, поэзии, неожиданностей. Вы со своею наукой переделали ее наново. Все стало просто, ясно, понятно и скучно, скучно до невозможности.
«Нет, – решил профессор. – Он не пьян, только в голове у него не все в порядке. Посмотрим, что он еще выдумает».
И сказал:
– Так ведь поэзия же существует и теперь. Мало ли у нас поэтов, поэтических произведений.
– Э, какая там поэзия. С тех пор как исчезла религия и вера в колдовство, поэзии больше уж нет. По крайней мере, нет ее в людях, в жизни, нет живой поэзии, а осталось какое-то кривляние, какие-то бледные тени… А кто уничтожил колдовство и религию? Вы, доктора, со своею наукою. Вы и Богу и черту дали мат – а из-за чего? Только в угоду своему самолюбию, а не для человеческого счастья, потому что человечество без Бога несчастно, а без черта еще несчастнее. Ведь человечество-то, entre nous soit dit[1], глупо, слишком глупо для ваших великолепных возвышенных теорий. Сколько вы ни бейтесь, а все-таки всякая голова, даже самая светлая – не больше, как скверная машинка для переработки обрывков внешнего мира…
Он засунул руки в карманы и стал качаться на стуле, не обращая внимания на своего собеседника, который мало слушал, не обращая внимания на публику, наполнявшую зал.
Какой-то франт, проходя мимо вслед за шуршащею шелком дамою, чуть не споткнулся о его протянутые ноги и, удивленно заглянувши ему в лицо, сказал: «Pardon!»
Но тот как будто ничего не замечал. Он качался на своем стуле, смотрел в пространство и цедил слово за словом:
– Вы, вероятно, думаете, что я говорю все это потому, что пьян – и совершенно напрасно.
1
Между нами будь сказано (