Ищи меня в России. Дневник «восточной рабыни» в немецком плену. 1942–1943. Вера Фролова
на работе, которой и не замедлили воспользоваться его давние, затаившиеся недруги. Дело это раздули, очернили, и папу скоропалительно, в его отсутствие, исключили из колхоза. Для него это было большим ударом, настолько большим, что он не выдержал, сломался… И вот, как я уже сказала, в душный субботний полдень под аккомпанемент веселой, немудреной песенки, с какой я, восьмилетняя девочка, занимаясь уборкой, выколачивала половики во дворе, отец наверху, на сеновале, малодушно закончил свои счеты с показавшей ему черную сторону жизнью.
И все, что отчетливо врезалось в память в тот день и, по-видимому, на всю жизнь, это страшный, отчаянный крик мамы, чужое, посиневшее лицо отца и чуть позднее – ржавые, ромбообразные клетки на спине его синей, хлопчатобумажной куртки – следы от металлической сетки, на которой он лежал в покойницкой.
На похоронах я вместе с бабушкой и какими-то другими старухами сидела в кузове машины, рядом с гробом, тоскливо смотрела назад на растекающуюся молчаливую толпу. Отца моего знали и любили и в соседних деревнях, и густая толпа провожающих растянулась по пыльной, знойной дороге почти на километр.
Братья мои шли сразу за машиной, окружив со всех сторон нашу, сразу на много лет постаревшую, с черным платком на голове маму. Духовой оркестр печально рыдал, плакал, жаловался на что-то своими пронзительными медными глотками и рвал на части мое маленькое сердце, впервые сраженное таким большим немыслимым горем… Красная крышка гроба беспрестанно притягивала взгляд, холодила кровь, завораживала. Я в страхе прижималась к бабушкиному боку, стараясь не касаться ногами гроба, прятала их подальше, под низенькую скамейку и никак не могла отогнать назойливую, как оса, мысль, что без конца жалила и жалила мое детское сознание: «Зачем ты это сделал, папа? Почему бросил нас? Ведь ты так еще нужен мне, так необходим».
Потом время сгладило и притупило боль этой тяжелой, нелепой утраты, но только и много месяцев спустя в моих глазах упорно продолжали стоять рыжие расплывчатые пятна ржавчины на синей, полинявшей куртке отца. И кажется, именно с тех пор не могу я слышать музыку духового оркестра. Наверное, то детское восприятие было столь велико, что я и сейчас при первых же звуках сверкающих солнцем медных труб ясно вижу пыльную дорогу, мерную колышущуюся толпу на ней, крышку красного гроба, снова слышу тяжелое рыдание…
Но прошла все-таки, как проходит все на свете, и эта черная полоса моей жизни, и мне уже вспоминается другое время.
Осень того же 1933 года. Костя ведет меня за руку, прямиком через редкий, просвечивающий плешинами перелесок в школу. В ту самую, в которой я и провела восемь светлых лет в своей жизни. Костя уже учится последний год, он знает здесь всех преподавателей и, сидя в учительской на правах выпускника, самоуверенно доказывает, что в первом классе мне делать будет абсолютно нечего, так как я вполне подготовлена во второй. Он сам подготавливал, и он отвечает.
Несмотря на такой веский аргумент, учителя