Франциска Линкерханд. Бригита Райман
к другому, более испытанному и мудрому поколению, – и мы знаем, что значит жить, ведь, говоря о смерти, мы знаем, что это такое.
Она смотрела на него и видела изрезанный морщинами лоб, чересчур умудренный жизнью, над гладкими веками, словно его лицо было произвольно слеплено из двух лиц – старика и двадцатилетнего юноши.
– Мы, – сказал он, – мы откапывали в подвалах разложившиеся трупы, ноги и головы… находили задохнувшихся под сплющенными водопроводными трубами. Люди, погибшие от фосфорных бомб, были черные, сухие и маленькие, как дети, стоило к ним притронуться, они рассыпались в прах… Раньше я пел в подвале, когда меня посылали за яблоками или кислой капустой… Потом, позднее, я считал, что все мумии, говорящие сердца и одноглазые кошки мистера По так же забавны, как марионетки… А что знаете вы? Когда вы начинали жить, города уже были расчищены и небо тоже.
Она вспомнила песок, хвощи, воющий свод над головой, близкий свист косы.
– У нас просто еще не было слова «смерть» или было только слово… Однажды во время школьной прогулки нас обстрелял штурмовик… Мы бросились в сарай, как зайцы… Но страха перед смертью я не помню… Охота на зайцев, да, из пулемета, я до сих вижу, как взлетает песок, слышу вой бомбардировщиков и сирену… такое не забывается, и каждую субботу в полдень я думаю, вот сейчас, сейчас это повторится…
– С этим нельзя жить, – снова сказал Якоб, – и если ты спросишь меня, то я предпочитаю держаться Лютера, ведь, по-моему, именно Лютер говорил: знай он, что завтра настанет конец света, он сегодня все-таки посадил бы яблоньку. Нельзя опускать руки… После каждой катастрофы, когда огонь падал с небес или когда был великий потоп, человек снова поднимал свой голос и высылал голубку… – Он дружески постучал по ее виску. – Нет, – сказал он, – нет, что бы ни случилось, человек никогда не изверится в прочности жизни.
– Прочность жизни, – сказала она, – да, это хорошо, надо взять себе на заметку… – Эти слова запали мне в душу, и я часто вспоминаю их с того вечера, который назвала «фатальным и сомнительным», а он был всего лишь ошибкой, негодной попыткой опровергнуть арифметический пример, по которому один плюс один всегда два. Ну а почему всегда, ведь наша дружба – простоты ради я называю дружбой наши язвительно-сердечные отношения – пережила ошибку. Мы без труда вновь обрели прежний тон разговора, витиеватый и несуразный, возможно, так уж нам было на роду написано, в яростной заинтересованности мы десять раз за полчаса перескакивали с одной темы на другую.
Наши увлечения тоже менялись в головокружительном темпе, сегодня мы восторгались Брехтом, завтра – Мориаком, Би-боп и ходьбой босиком, иконами и «Хорошо темперированным клавиром», четыре вечера подряд ходили в городской театр, чтобы аплодировать маркизу Позе, когда он декламирует: «О, дайте людям свободу мысли!» На нас обращали внимание, этого-то мы и добивались, а Якоб был моим протестом против…
Нет. Протест – это слишком сильно. Тут мы должны лишить