Измышление одиночества. Пол Остер
я чувствую, что история, которую пытаюсь рассказать, как-то несовместима с языком, что сила ее противодействия языку – в точности мера того, насколько я приблизился к тому, чтобы сказать что-то важное, а затем, когда настает миг, когда я должен сказать что-то поистине важное (при условии, что оно существует), сделать этого я не смогу.
Не зарастает рана, и я теперь сознаю, что она очень глубока. Акт письма не лечит меня, как я рассчитывал, а не дает ране затянуться. Временами я даже чувствую ее боль – она сосредоточилась у меня в правой руке, как будто стоит мне только взять перо и прижать его к странице, руку мою рвет на куски. Вместо того чтобы мне отца похоронить, эти слова поддерживают в нем жизнь, быть может – сильнее прежнего. Я вижу его не только каким он был, но и каков он есть, каким будет, и всякий день он тут – вторгается в мои мысли, подкрадывается ко мне без предупреждения: лежит в гробу под землей, тело еще не тронуто, ногти и волосы продолжают расти. Такое чувство, что, если мне следует что-то понять, я должен пронзить этот образ тьмы, должен вступить в абсолютную тьму земли.
Кеноша, Висконсин. 1911 или 1912 год. Он и сам не уверен был в дате. В смятенье большой иммигрантской семьи свидетельства о рождении наверняка не считались шибко важными. Значение имеет то, что он был последним из пяти уцелевших детей – девочки и четверых мальчиков, все родились за восемь лет, – и что мать его, женщина крохотная и яростная, едва-едва говорившая по-английски, сохранила семью. Она была матриархом, абсолютным диктатором, первопричиной в центре вселенной.
Его отец умер в 1919-м, а это значит, что безотцовщиной он не был лишь в раннем детстве. Когда маленьким был я, он рассказывал мне три разные истории о смерти своего отца. По одной версии его случайно застрелили на охоте. По другой – он упал с лестницы. По третьей – его убили в Первой мировой войне. Я понимал, что противоречия эти нелепы, но допускал, что, значит, и мой отец не знает правды. Он же был такой маленький, когда это случилось, – всего семь, и я прикидывал, что ему самому всего не рассказали. Но, с другой стороны, и тут нелепица. Кто-нибудь из братьев наверняка бы ему все выложил.
Все мои двоюродные, однако, говорили мне, что им отцы тоже рассказывали по-разному.
Никто никогда не говорил о моем деде. Лишь несколько лет назад я впервые увидел его портрет. Как будто вся семья сговорилась делать вид, что его никогда не существовало.
Среди фотографий, найденных месяц назад в доме у отца, был один семейный портрет из того времени в Кеноше. На нем все дети. Мой отец, не старше годика, сидит на коленях у матери, а остальные четверо стоят вокруг нее в высокой нескошенной траве. За их спинами два дерева, а за деревьями – большой деревянный дом. На этом портрете, кажется, проступает целый мир: отчетливо время, отчетливо место, нерушимо ощущение прошлого. Впервые взглянув на этот снимок, я заметил, что он разорван пополам, а затем неуклюже склеен опять: одно дерево на фоне зловеще висит в воздухе. Я допустил, что фотографию порвали