Романчик. Борис Евсеев
– и так пугаться?
Смертельный испуг композитора породил не только во мне, но и во многих из нас какое-то минутное пренебрежение к нему самому и к его музыке. Громко разговаривая, прошли мы мимо Шостаковича: без поклонов, без приветствий. А я даже умышленно вспомнил про себя то, что говорил о Шостаковиче один из самых ценимых мною преподавателей: «Шостакович – честный советский труженик, – настаивал преподаватель. – Музыка – банальная, поверхностная. Откуда такое внимание публики? Это выше моего понимания!»
Здесь, в Доме книги, я старался о Хачатуряне и Шостаковиче забыть, но их музыка – в особенности «Шарманка» Дмитрия Дмитриевича – настырно и без остановки ковыряла мозг.
Внезапно музыка во мне звучать перестала, потому что я вспомнил чью-то дельную мысль: «Хоть иногда стряхивай с себя паутину музыки. Не бойся пустоты. Стряхнешь музыку – зазвучит слово».
О звучании слов я тогда думал мало. Больше – об их значении и правописании. Происходило это потому, что все мое внимание в сфере слов было в то время поглощено двумя чисто техническими трудностями.
Трудности эти сильно отличались от скрипичных. Да и лежали в другой области: я занимался перепечаткой запрещенных книг. Такие книги надо было доставать, затем быстро перепечатывать. Это было не очень легко, а порой и просто-таки трудно.
Вот как эта самая перепечатка происходила.
На Таганке, на Воронцовской улице, в доме № 6а, в тихом и заросшем всем чем только можно дворике, перед раскрытым окном, в этот дворик выходящим, мы с моей тогдашней спутницей быстренько расчехляли взятую напрокат пишущую машинку. Я начинал диктовать, а она плавно, но и по-скрипичному звонко ударяла по клавишам… Чудо возникновения из небытия настоящего текста начинало свой долгий, изломанный, но ничуть не утомительный лёт!
К концу сентября мы напечатали начатые еще в прошлом учебном году цветаевский «Лебединый стан» в четырех экземплярах, «Избранное» Осипа Мандельштама, включая стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны», в четырех экземплярах (я сам «Избранное» из дефектных списков составил, при этом, как позже выяснилось, сильно Мандельштама отредактировав). Были также перепечатаны и переплетены немаленькие «Роковые яйца» (с особой сладостью вписывал я в машинопись некоторые латинские слова и выражения, вроде «curriculum vitae») и стыло-обморочный булгаковский «Морфий».
На очереди была «Правая кисть» Солженицына, с трудом выисканная через одну институтскую знакомую. Бледно-фиолетовая в чьей-то неумелой пересъемке франкфуртская «Кисть» сильно грела душу будущими восемью экземплярами.
Здесь же, на Таганке, лежал изданный в Париже «Багровый остров» (его мы хотели дать в двух экземплярах)…
Но тут вдруг поперек великолепно-недосягаемых и законченно классических слов я стал диктовать нечто собственное.
О-Ё-Ёй поначалу сильно смутилась и даже разнервничалась. Но быстро освоилась и стала в охотку изображать на бумаге мои вздохи и выкрики.
Тут уж смутился я. Слишком