Что слышно (сборник). Лев Рубинштейн
в те годы московским мифом из всех многочисленных объектов этих романтических приключений с наибольшей почему-то частотой упоминались два имени – Рахманинов и Станиславский. Прямо как сговорились.
Они были, повторяю, милы и приветливы, но и капризны необычайно. В магазине “Диета” на Арбате они буквально не давали спуску издерганным очередями и дефицитом продавщицам, требуя от них “сто граммов ветчины, и попостнее, пожалуйста”. “Да где же я вам возьму попостнее? – праведно возмущалась продавщица. – Что вот тут лежит, тем вот и торгую!” – “А вы уж поищите, сделайте милость”, – мягко, но твердо настаивала старушка. И та находила-таки, после чего долго ворчала и укоризненно качала головой.
А та дама, про которую я вспомнил, была женщиной и вовсе необыкновенной. Десять лет лагеря и семь лет ссылки. Зимой ежедневно – лет до восьмидесяти пяти – коньки в авоську и на замерзшие Патриаршие пруды. Летом, весной и осенью – лет до девяноста – долгие гуляния по всему Бульварному кольцу. Сухая и легкая, она ходила стремительно, как будто под парусом, угнаться за ней было не так просто.
В ее рассказах никаких Станиславских с Рахманиновыми не было. Там были другие. Например, Мандельштам, который “всегда забегал к нам во Вспольный (а мы с покойной сестрой жили тогда в первом этаже), когда ему вдруг приспичивало по-маленькому”. В это почему-то верилось.
В ее повседневной речи старорежимная институтская церемонность переплеталась, что было вполне объяснимо и, между прочим, по-своему изящно, с лагерными словечками. “В лагере я затеяла сочинять поэму, – рассказывала она, – и даже половину написала. Но все пропало”. – “Почему же пропало, – спрашивали ее, – начальство отняло?” – “Да нет, – просто отвечала она, – блатари, падлы, растащили все на подтирку. Да, в общем-то, и не жалко: поэмка-то, если совсем откровенно, была то еще фуфло”.
А еще она рассказывала, как в лагере два раза в год, на Седьмое ноября и на Первое мая, зэкам выдавали по крошечному кубику сливочного масла. “Мы в отличие от всех прочих масло не ели”, – говорила она. “Мы – это кто?” – “Ну мы… Ну вы понимаете…” Слово “дворянка” применительно к себе самой она старалась употреблять как можно реже, видимо, из чувства природного демократизма. “Мы масло не ели. Мы им смазывали руки”. Позже этот, видимо, ставший бродячим сюжет про масло мне приходилось читать в чьих-то еще лагерных воспоминаниях, и даже, кажется, не один раз, но услышал я его впервые именно от нее.
Однажды она сказала: “Хрущеву я прощаю многое за то, что он освободил миллионы из лагерей. Меня в том числе. Ему это, конечно же, зачтется. А еще мы с ним сходимся в двух вещах”. – “Это в каких же?” – “Я тоже, как и он, терпеть не могу абстрактную живопись и тоже обожаю кукурузу, причем во всех видах”.
Внутреннее стремление и постоянная готовность найти хоть что-то общее, пусть и максимально поверхностное, между собой и любым другим человеком, даже если этот человек предельно далек от тебя по духу, найти в каждом, даже