Не уходи. Анатолий Головков
горельефа на ледерине.
Зато внутри рисунки Добужинского. И вот это уж – да!
Я как зачумленный разглядывал гравюру с вечной Татьяной, вечным Евгением на вечных коленях, припавшим губами к ее вечной девичьей кисти: «Она его не подымает/И, не сводя с него очей, /От жадных уст не отымает/Бесчувственной руки своей…».
Сколько раз я канючил этой даме в боа и в малиновом берете: товарищ Ларина, будьте, наконец, человеком, простите Евгения, он больше не будет! Зачем вам этот старик князь, к тому же инвалид?
Я научился просить и за больного дядюшку Евгения, который «уважать себя заставил», и за испанского посла, и за автора романа, который их придумал. И уж, конечно, за себя, грешного.
Я просил, чтобы не оставляли меня без Пушкина.
Звук сердца
У меня полно работы.
Я сражаюсь с духом Йода и Эфира, дразню отражение на крышке стерилизатора, ловлю солнечных зайчиков, направляю их на медицинские плакаты – на голове лондонка, за щекой гематоген, в голове туман.
Среди призраков, что обитают в мамином кабинете, выделяется Человек. Он состоит из одних мышц и сосудов, протягивает ладони, улыбается последним оскалом: сам знаю, что страшен.
Еще бы! Ведь с него заживо содрали кожу.
Иначе, говорит, я зря в науке? Зато взгляни, как мудро устроен наш вид, homo sapiens, ничего лишнего.
Мама мечтала, чтобы я стал хирургом.
Между прочим, в анатомическом театре… (Она говорит тихо, чтобы не рассердить духа.) Где-где?..
Я сразу вижу сцену, задернутую синим бархатом с золотыми кистями, слышу увертюру…
Нет?.. Нет, другой театр, в сущности, морг. Вот так.
Она вытягивает ладони, шевелит пальцами, словно надевает перчатки. Но представь: ванна с формалином, в ней плавают части тела. Я бы сказала, мой друг, как белые рыбы… Белые рыбы?.. Угу. Но это совсем не страшно. Ты веришь? А если веришь, почему нос морщишь?
От маминых волос пахло ландышем и табаком, они щекотали мне шею.
В пятом, что ли, классе она впервые показала трофейный фонендоскоп «Кирхнер и Вильгельм»: поступишь в медицинский – твой.
Она касалась мембраной моей петушиной груди, вставляла трубки, и я слышал через них мерзкое чавканье. Будто внутри меня кто-то кого-то ел. Она сердилась: уж извини, ничем помочь не могу, это конкретно твое сердце.
Зимой она вдруг попросила съездить с ней на вызов.
Серым днем на полустанке коченел товарняк, пыхтел тепловоз, кисло пахло углем, с рельс стекали молочные струйки снега.
Машинист с шапкой в руке тупо смотрел на снег и на пятно в снегу, как если бы пролили вишнёвое варенье.
Там лежал мужик без ноги и смотрел в пустое небо.
Будто кого-то ждал.
Я не сразу узнал Сутягина, кузнеца с другого берега реки.
Мама закончила с раненым, его понесли в грузовик. Тут он забеспокоился насчет второй ноги, стал ерзать и материться. В этом не было проку, пришивать конечности еще не умели. Но мать все равно послала меня за ногой.
Поодаль