Железный поход. Том третий. След барса. Андрей Леонардович Воронов-Оренбургский
старинная казачья песня:
…Но и горд наш Дон, тихий Дон, наш батюшка —
Басурману он не кланялся, у Москвы, как жить, не спрашивался…
А с Туретчиной, ох, да по потылище шашкой острою век здоровался…
А из года в год степь донская, наша матушка,
За пречистую Мать Богородицу, да за веру свою православную,
Да за вольный Дон, что волной шумит, в бой звала с супостатами…
– Вот он, ответ, Виктор Генрихович. – Аркадий допил вино под покорявший свежей крепью тенор, дождался его утихания, смахнул набрякшую, холодно сверкнувшую в углу глаза слезу. – Расскажи еще, голубчик, что здесь и как, решительно все интересно. И не спешите, Григорьев, с вином, а то хватим еще, и шабаш… Обидно-с будет, ей-Богу…
– А что сказать? Спрашивай! – словно выйдя из летаргического сна, вздрогнул драгун. – Офицеры наши исправно посещают офицерские собрания, недурно, скажу я тебе, столуемся, воюем, в карты режемся и… ик, да, да… горячо спорим о судьбах Отечества.
– Ну, а как вот насчет…
– Насчет баб-с? – Григорьев с гротескным злоумышлением в очах заговорщицки понизил голос. – Насчет баб-с – худо. Это тебе, Аркашка, не Червленная, не Ставрополь… Враг близок. Смерть, так сказать, дыбится в рот… Вот и вас на марше дикарь обстрелял… Так что-с с дамами трудно-с, хотя… хотя и здесь, в самом глухом и темном дупле Российской Империи, есть свои проституирующие лоретки. Как говорится: «Поп кадит кадилою, а сам глядит на милую».
– Да не о том я, Виктор! Куда тебя понесло?
– Pardon, тогда о чем? Ты сам-то, голубчик, что за беседы ведешь, рога выставив? Давай-ка выпьем горькое за сладкое!
Штаб-ротмистр, качнувшись корпусом, потянулся было к кувшину, но Лебедев вовремя задержал его руку.
– Видишь ли, – Аркадий словно прислушался к себе, затем утер ладонью лицо, с рассеянной задумчивостью ощупал свою грудь, – самый большой трюк дьявола, брат, в том, что он сумел убедить человечество в своем отсутствии. Понимаешь? Может быть, черное мы называем белым?
– Допустим. И что? – наступательно повысил голос Григорьев.
– А то, что каждый человек, Виктор Генрихович, живет очень сложно, и чем он глубже, умнее, тем паче мучается, страдает в сей жизни. Я все думаю…
– Дорогой Аркаша, я что-то, право, не пойму-с, куда ты гнешь… Не знал, что ты еще и философ. В корпусе, когда в кадетах хаживали, затем в юнкерах, помнишь? Ты был у нас первым, во всем – законодателем, черт меня побери! И мода, и стрижки, и лак для ногтей с китайской бархоткой… А нынче? Ты будто чахнешь над чем?.. Ровно не мед выпил, а стакан печали… А ведь у нас во всем была прежде ясность, – с ностальгией протянул Виктор и покачал головой. – Решительно во всем… и с амурами в том числе, будь они неладны, розовые пуховки: люби и бросай. Уходи и не оборачивайся. Таков след молодости, дорогу к которому я, увы, позабыл. Здесь же! – все проще, грубее, циничнее, что ли… Всему порука война… Она, собака, Аркадий, она, подлая… Курнуть бы, – с тяжелым вздошьем обронил Григорьев, отгоняя докучливую осу, гудевшую над кувшином.
– Именно