Обручник. Книга третья. Изгой. Евгений Кулькин
визите ко мне».
– А кто такой Гальдовский? – спросила Элеонора.
И почему-то воткнула неприкуренную папиросу табаком в рот. Как следует не отплевавшись, она сказала:
– Пишите.
– Что именно? – поинтересовался Фрикиш.
– То, что должно обязательно звучать в обвинительном постановлении.
Однако перо навострил Слук-Зубов.
– «Войно-Ясенецкий, – начала она почти торжественно, – изобличается в том, что 5 августа 1929 года, то есть в день смерти Михайловского, желая скрыть следы преступления фактического убийства Михайловского – его жене Екатерине выдал заведомо ложную справку о душевно-ненормальном состоянии здоровья убитого, с целью притупить внимание судебно-медицинской экспертизы, что соответственно устанавливается свидетельскими показаниями самого обвиняемого и документами, имеющимися в деле…»
Она остановила диктовку и обратилась к Григорию-Игорю:
– Скажи, знаток Уголовного кодекса, на какие это статьи тянет.
– Минимум на две.
Вернее, на три.
– Ну не тяни!
– На десятую, четырнадцатую и сто восемьдесят шестую.
– Тоже мне знаток! – укорил его Фрикиш. – Две предыдущих цифры – это параграфы. А статья одна.
– Однако соображения Элеоноры, – сказал он вослед, – принимаются целиком и полностью.
И, естественно, приятно ей было увидеть, что в истинном постановлении они звучали именно так.
Слово в слово.
11
Единственное, что Сталин читал наедине – это стихи.
Причем читал всякий раз с восторгом, – коль это была настоящая поэзия, – забыв или не желая знать имя автора.
Стихи для него существовали сами по себе. В развилье строк он угадывал более чем стон.
В глухоте согласных значительно больше, чем ритм. А рифмы цвели ромашками, незабудками и другими луговыми местожителями. Сколько раз пробовал он создавать – для себя – что-то в виде антологии. Решал брать у каждого поэта по одному стихотворению и в минуты особого душевного разлада не искать книг, где они напечатаны, а раскрыть папку и…
Но антологии не заводил он по причине, далекой от лени или недосказа, – он ее боялся. Боялся почти панически. И все оттого, что потом появится тяга писать самому.
А он – дал зарок не терзать душу собственными стихами.
Есть ли у него ревность к преуспевающим поэтам? Скорее да, чем нет. Но эта ревность не из тех, которая может довести до неприязни. Например, в двенадцатом году он не знал ни Осипа Мандельштама, ни Бориса Пастернака. А когда они возникли перед ним со своими шедеврами, растерялся.
Как так могло случиться, что их поэзия прошла мимо его внимания? Причем минуя даже две революции – игрушечную, которой явился бездарный февраль, и Октябрьскую, которая дала стране почувствовать истинный разгул перезревшей от ожидания стихии.
С первым из перечисленных двоих Сталин заочно свел впечатления, с Борисом Пастернаком.
Февраль. Достать чернил и плакать!
Писать о феврале навзрыд,
Пока