Видимо-невидимо. Аше Гарридо
вышла к ручью – издалека свежестью водяной тянуло. Там меня и накрыло снова, как стемнело. А у меня ни гребня – волосы расчесать, ни щетки – одежду в порядок привести, только что умыться прохладной чистой водой… А если кому довелось тогда ниже по ручью воды испить – удивился, поди, отчего вода солона.
Вот и пожелала я себе.
Не то что провалиться сквозь землю – куда там? А вот чтобы унесло меня отсюда на край света, на самый-самый что ни на есть крайний край. Чтобы мне и сгинуть там насовсем.
И только руками по щекам, по векам – сколько ни смывай, а солью жгло – провела, открываю глаза… и вот он. Самый край. Такой крайний, что и света там уже нет. Скользким обрывом из-под ног – в пустоту. Я даже охнуть побоялась – только рот сам собой открывался, как у рыбы, из сети вытащенной да в лодке на дно брошенной. Ни голоса, ни разума не осталось вмиг. Поняла, не почувствовала даже, а каждым суставчиком поняла, как будто они понятливые стали или как будто им понятное для них показали: умираю. Всё здесь мертвое. Это край. И мне, живой, нечего здесь делать, а хочу остаться – придется умереть, даже и не придется, а просто иначе быть не может, здесь и времени-то нет, чтобы в нем жить.
И небо черное, но не как у нас бывает в ненастную ночь, а пустое. Нет облаков, туч, завихрений небесных, нет ветряных могучих крыльев, не проглянет светило хоть малое. Нечему двигаться, нечему светить.
Только три звездочки над самым краем висели, как будто этому тоненькому ломтику земли положен подходящий ломтик неба над ним. Вот я в них и вцепилась взглядом, за них и держалась, а сколько времени прошло – не знаю сама, только когда склон чуть дрогнул, я пальцы в глину вдавила, скрючила – а когда сесть и руками упереться успела, сама не знаю. От страха и кружения в голове, видно, согнуло меня до самой земли.
А темнота как будто схлынула, отодвинулась, как вода отступает в сушь, и из нее появился человек – правда, человек! Голова, руки, ноги, плед в темную клетку, лицо удивленное…
Встал надо мной и смотрит, а я вся трясусь, задыхаюсь, боюсь оторвать руки от глины, но к нему тянет так… Вот этот ломтик земли – зыбкий, ненадежный, мертвый он, как будто и нет его вовсе. А человек этот… И сейчас он у меня перед глазами, как тогда: волосы встрепаны, плед с плеча свалился, ноги расставлены широко, крепко… и сам такой крепкий, крепче этой земли небывучей. И живой. Светится жизнью и крепкой силой. Светло вокруг него. И я – к нему. А он говорит – как с испуганной овцой, в самом деле, голосом тихим, ровным. Заговаривает. Да ты кто, говорит, а я вот, вот он я кто такой, – а сам стоит, как в лодчонке утлой, ловко и крепко, но ловит, ловит эту землю, как будто она из-под ног уйти, перевернуться, сгинуть может в миг любой. И – шаг ко мне, и на руки подхватил. Зажмурься, говорит. И ветром холодным обдало, охватило. А у него руки крепкие, грудь горячая, и сердце в ней стучит сильно и ровно. Дрожу у него на руках, уж и ветер стих, и тепло, как от летнего солнца – а отцепиться не могу. И тут меня опять наизнанку вывернуло – прямо у него в руках. А он удержал.
Мать Ууйхо
Опьяняюще ярким стоял мир перед Видалем. Каждое утро