Красивые вещи. Джанелль Браун
на потрескавшееся кожаное сиденье. Ловким, почти незаметным движением руки она убирает сигарету в сумочку, лежащую на коленях. Взбивает пальцами волосы и смотрит вперед:
– Поехали.
Моя мать, моя красавица мать… Господи, в детстве я ей просто поклонялась. Я так любила ее волосы, от них пахло кокосом, они отливали золотом на солнце… любила влажные прикосновения ее пухлых губ к моей щеке и отпечатки ее помады, эти знаки любви. Я любила прижиматься к ее груди. Мне казалось, что я могу пробраться через эту мягкую плоть и уютно спрятаться внутри мамы. Ее смех был подобен восходящей гамме, он рождался из воздуха, а смеялась она абсолютно над всем: над моей кислой физиономией, когда она давала мне на ужин замороженные корн-доги[20], и над тем, как конфискатор чесал свою огромную задницу, прицепляя нашу машину к тягачу. Мне нравилось даже то, как мама пряталась в ванной, когда квартирная хозяйка барабанила в дверь и требовала просроченную плату.
«Обязательно надо смеяться», – говорила мама и качала головой с таким видом, словно была беспомощна перед своей смешливостью.
Теперь моя мать больше не смеется. Из всего, что с ней случилось, именно это сильнее всего разбивает мне сердце. Она перестала смеяться в тот день, когда врач сообщил нам прогноз: мама не просто «устала», хотя она на этом упорно настаивала, а худела она не потому, что потеряла аппетит. У нее обнаружили неходжкинскую лимфому – рак, поддающийся лечению, но за очень большие деньги, и при этом имеющий мерзопакостное свойство возвращаться и начинаться как бы заново, и так почти до бесконечности.
Над таким особо не посмеешься, хотя моя мать и пыталась. «О детка, все нормально, я что-нибудь придумаю. В итоге все будет хорошо», – так она сказала, когда в первый день врач вышел из ее палаты. А потом взяла меня за руку, а я расплакалась. Мама старалась говорить весело, но я слышала ложь в ее словах.
Моя мать всегда жила так, словно она едет на поезде и ждет следующей станции: если тебе не понравилось там, где ты сошел, ты просто запрыгиваешь обратно в вагон и едешь дальше. Но в тот день в кабинете врача она узнала, что ее не только высадили из поезда на самой ужасной станции этой ветки, но что эта самая станция, очень возможно, конечный пункт ее поездки.
Это было почти три года назад.
И вот моя мать сейчас: волосы у нее все еще короткие – отросли после недавнего курса химиотерапии, – завитки стали жесткими. Когда-то она была блондинкой, а нынешний оттенок ее волос какой-то жалкий, близкий к отчаянию. Живот обвис, на боках под кожей просвечивают ребра. Ее нежные руки покрыты сеткой вен, и это заметно, невзирая на отвлекающий маневр в виде ярко-вишневого лака для ногтей. Худая, хрупкая, совсем не пышная и не блестящая. Ей сорок восемь, а можно подумать, что она на десять лет старше.
Сегодня она постаралась немного поработать над собой – надела сарафан, подкрасила губы. Это радует. Но я никак не могу избавиться от чувства, что чего-то не хватает. Я замечаю стопку листков бумаги, сложенных вчетверо и убранных в карман сарафана.
– Погоди… тебе
20
Сосиска, обжаренная в тесте из кукурузной муки.