Прогресс. Александр Львович Гуманков
все-таки прикурил, сладко затянулся дымом отечества и, выругав того, кто сказал, что он сладок и приятен, опять уткнулся в непредсказуемую пустоту колодца.
Шарканье каких-то ног напоминало шорох патефонной иглы по кругу бесконечного диска пластики, говорящей о том, что все мы приходим и уходим, а любовь остается под звуки музыки печальной. Диск вращался. За ним цвели розы и распространялся аромат дорогой парфюмерии, исходящей от воды, налитой в вазоны, куда были поставлены роскошные букеты. Около бассейна с оранжевой водой и лепестками, порхающими над стеклянной гладью, вырисовывалась четким контуром грузная фигура метра, сидящего на краю и замершего в размышлении о вечном. За бассейном открывался балкон и выход на море, где беспредметные волны постоянно бьются о земную твердь гавани и размывают берег. Берегу от этого не хуже, не лучше. Ему все равно, а гавани плохо. Берег переживает за гавань, потому что ей плохо от того, что он не может ей сделать хорошо и разрушится от горя, потому, что ничего не может поделать, чтобы усилить твердь. Волны бьются о берег и уходят в море. Они без эмоций. Им ничего не делается, они жидкие.
Пластинка крутится, и песня вращается своими куплетами над всем безбрежием того, что в данный момент называется жизнью, которая, фундаментально находясь на месте, с недоумением смотрит на это вращение и не понимает, зачем все это происходит.
Вращение буравчика определяет направление мысли. Войдя в штопор, мысль ничего не определяет. Важно одно: не перепутать левую резьбу с правой и не отождествлять все это с резьбой по дереву.
Венечка проснулся. Утер с носа выпавшую росинку и погрузил себя в дальнейшее коловращение. Это были всем известные и таинственные звуки. Голос звал и притягивал к себе, проходил от кончика носа до осознания полной своей беспомощности. Стало страшно.
Приоткрыв слипшиеся ресницы, метр проснулся от непонятного чувства, зажавшего левую половину груди и вырывающегося наружу при помощи рвоты. Он сел на край топчана, который облюбовал для сна под открытым небом, нагнулся и дал выход наружу своим внутренним конфликтам. Топчан поднялся с пьедестала и медленно поплыл над черноморием с его каменно-песочными пляжами, обрывами, трещинами и валунами. В лунном свете открылся одесский привоз, предательски тихий и нежно трогательный в это время суток. Метр плыл на своем топчане над всем этим раздольем и слышал свои песни, которые шли к нему со всех сторон, не уступая друг другу, сталкиваясь, перемешиваясь в созвездие звуков и становившихся совсем непонятными, как черное небо в россыпях бисера. Метр поднимался все выше, пока не уткнулся в драпировку с дырками, из которых пробивался свет. Он ткнул пальцем в одну из дырок, еще недавно казавшейся звездой. Палец прошел насквозь и почувствовал нестерпимый жар, от которого рефлекторно отдернулся вместе рукой и пошел к губам, чтобы подули, но губы, свернутые в трубочку, ничем не помогли, потому что в легких не было воздуха.
«Как же я дышу», – подумал Метр, – «если воздуха нет?»
– А ты давно уже не дышишь, – произнес чей-то голос, – просто двигается грудная клетка.
– Я всю свою жизнь пел для народа, и мои песни нравились ему, – возразил Метр.