На рубеже. Кира Бородулина
спросила она.
– Серо, пасмурно, кое-где еще лежит снег, но лед на реке почти растаял. На равнине жуткий ветрина.
– Я так люблю ветер! – мечтательно прошептала она. – Любой, даже северный и колючий. Здесь его не чувствуется?
– Здесь не так.
– Надо собраться с силами и сходить на равнину хоть завтра. Не могу больше так, задыхаюсь без ветра.
Я хотел было возразить, что ей нельзя никуда ходить, что она слишком слаба и еще, чего доброго, простудится, но доводы показались настолько глупыми, что я раздумал превращать их в слова.
– Давай сходим завтра, если захочешь, только одевайся теплее.
– Хорошо. Спасибо тебе, – она помолчала немного, – дожги тетрадки сегодня, пожалуйста. Мне спокойней будет… хорошо?
– Хорошо, – я потупился, как школьник, дикими усилиями воли борясь с подкатившими к горлу слезами.
– Хочешь что-нибудь на память оставить? – на какое-то время я остолбенел от этого вопроса. – Нет, лучше не оставляй, – не дождавшись ответа продолжила она, – мне так спокойнее… все сожги.
– А рисунки можно оставить? – неловко встрепенулся я.
– Это не рисунки, – она слабо улыбнулась, – это каракули. Оставь, если хочешь.
– Они интересные, – возразил я, – милые и чистые.
Вот именно, чистые. Я вчера не мог понять, что в них вижу и чем они мне нравились. Детские такие, яркие, неумелые, но образные, хоть и нарисованы либо синей ручкой, либо фломастерами, либо карандашом.
– Мне больше всего понравились птицы, – сказал я, пожав ее руку, – очень фантастичные, но так похожи на людей!
– А, эти даже мне нравятся, – она опять улыбнулась, – особенно та, что спиной, с ирокезом.
Я засмеялся.
– Ладно, ты лучше иди дожги, а то стемнеет, – попросила она, отпустив мою руку, – что нам еще сказать друг другу? Иди.
Я не стал возражать и был ей благодарен. Разговор действительно иссяк, мне нужно время, чтобы смириться с неизбежностью, ей не хотелось видеть процесса моего смирения, слушать подбадривания и прочие глупости, что вполне понятно, хотя я и не представлял, как чувствует себя человек одной ногой в могиле. Я не бежал этих мыслей – наоборот, отчаянно примерял на себя, чтобы не сделать Маше еще больнее. И пришел к выводу, что мне было бы неприятно видеть жалостливые взгляды, мириться с чей-то болью, когда не справляешься со своей, выслушивать сочувственные реплики, ложь, наигранный оптимизм, понимать, что от тебя отворачиваются, пряча слезы. Возможно, лучше умирать в одиночестве, зная, что некому плакать о тебе и жалеть. Может быть… это зависит от человека.
Я встал, повернулся к Маше, махнул ей рукой и вышел из комнаты, поймав ее светлую измученную улыбку.
Вернувшись к себе, я сгреб прочитанные за ночь тетради и вышел на улицу. Зайдя за сарай, я развел костер, подождал, пока пламя окрепнет и взовьется достаточно высоко, а потом бросил первую тетрадку. Она загорелась вяло и нерешительно. Все-таки я невольно соврал Маше: ветер