Семнадцатая руна. Ольга Рёснес
слепоты, скуки, жадности. Но кто-то ведь должен призвать жизнь к ответу: зачем? И если это не сделаешь ты, другим и подавно это не нужно. Здесь, на самом краю.
Застывшее в немом вопросе время домогается ответа у сухой травы и заросших вереском трещин в гранитных скалах, которые были тут всегда, никому в мире не нужные, отданные непогоде и солнцу, и чайки кричат ветру одно и то же, пронзительно и настойчиво, кричат о возвращении всего к своему началу.
Этот вопрос живет с Герд почти уже семьдесят лет, вопрос о причинах видимого, таинственно ткущих необъятную панораму жизни. И хотя сама жизнь учит без устали каждого, что всё в ней – одно лишь страдание, начиная с рождения и кончая смертью, Герд подозревает, что это не так, ведь через рождение явился на землю Христос, указав своей смертью на новое, теперь уже в духе, рождение и тем самым поставив смерть в ряд жизненных метаморфоз… если бы только удержать в себе эту мысль!.. удержать не рассудком, но сердцем. Так много нужно раздробить в себе камней, растворить их соками своего прорастания и цветения, соками невинной, лишенной эгоизма устремленности к солнцу. От сердца к солнцу, и никак иначе.
В этом нет ничего личного, думать о себе как о командированном на землю страннике, и в самой бессрочности этого проекта угадывается намек на слишком уж большое для одной только жизни одиночество. Это не то, что обычно имеют в виду, говоря о бестолковости судьбы, это как раз тот самый мир, тишина и спокойствие, от которых шарахается уверенное в себе благополучие. Это к тому же ни на миг не стихающая боль какой-то очень большой утраты… утраты, быть может, самого себя. Ведь стоит только впустить в свою жизнь другого, как сам ты становишься всего лишь «половиной», чаще всего не пригодной для беспристрастного взгляда на это сожительство и потому всецело зависимой от того, другого, нередко чужого. Тем не менее, это противостояние другому является для каждого школой, хорошей или плохой, и тут каждый сам для себя учитель. Тому же, кто, выдрав себя с корнем из застойной рутины общежития, безоглядно устремлен к подобному себе свободному духу, приходится начинать всё сначала, снова и снова, подтверждая тем самым свою способность дышать далекими от сиюминутности идеалами. Их приносит, должно быть, каждому его ангел, эти едва только касающиеся земли идеалы, и каждый волен поступать с ними по-своему, да хоть бы и вовсе отвернувшись от них. А кто все же рискнет и потянется вверх, теряя на ходу ставшее уже ненужным броское, кричащее о себе «моё», тот сразу становится одиноким, и лишь тоска о любви и остается для него действительностью.
Здесь, на ветру, среди камней. Не надо смотреть вниз, предъявляя счет пологим и крутым ступеням, зовя, быть может, себя обратно… вниз. Там нет уже ничего, там, внизу, разве что какие-то, теперь уже не твои, имена… Обернувшись, Герд смотрит на едва поспевающую за ней собаку, такую же, может, старую, живущую скорее по привычке, чем из надобности. Они вместе уже лет пятнадцать, и у этого срока есть свои обязательства перед временем: эта последняя, самая последняя осень.
– Ну что ты, в самом деле, отстаешь?
Стоит лишь заглянуть старой собаке в глаза, и становится за себя стыдно: такая чисто человеческая непонятливость. Разве можно сравнить иссушенный формулами и догмами человеческий рассудок с овеваемой чудесным ясновидением собачьей душой? Когда-то еще человеку предстоит добраться до лунных высот ускользающей от рассудка собачьей мудрости! Однако ведь и животному приходится делить с людьми их сомнительную судьбу в мире смерти и разложения.
– Ты моя радость, ты умница…
Собачье тело изъедено язвами и гнойниками, и только верность движению, она-то и тянет вверх, по камням, отяжелевшее, неуклюжее тело. Ветер треплет мохнатые уши, избегая быть схваченным налету все еще крепкими волчьими зубами. Здесь пахнет морем, за которым ничего уже нет, здесь край земли.
Судьба изобретет тысячу способов, чтобы добиться своего. Она покажет свое лицо в миг твоего рождения, тут же приказав тебе все забыть ради твоей же свободы, и только изредка постукивает потом в наглухо запертые двери, представляясь безымянным случаем. Так, еще не зная, зачем, Герд стала в двенадцать лет ветеринаром, выхаживая полумертвую бездомную шавку. Затащив собаку в заброшенную, возле леса, избушку, Герд никому ничего не сказала, следуя лишь своему упрямству, и собака это поняла: ей не следовало умирать. Тогда Герд это и обнаружила: в ее руках, во всем ее теле таится необычная сила. Она вспыхивает внезапно и так же внезапно пропадает, и то, что ее пробуждает, можно сравнить лишь с любовью. Эта ничем не одолимая, врачующая сила любви! Сказать об этом кому-то Герд так и не решилась, да и как сказать о том, что не схватишь ни взглядом, ни слухом. Попробуй намекнуть слепому на то, что свет все-таки существует, и слепой обязательно придумает для тебя подходящее за эту ложь наказание.
Подождав плетущуюся сзади собаку, Герд садится на плоский, покрытый сухим мохом камень, смотрит вниз, на подбирающееся к отвесному утесу море. Ветер швыряет в лицо пену разбивающихся о скалу волн, и если сидеть тут долго, сам станешь таким же камнем, обрастешь мохом… берутся же откуда-то тролли. Мысленно глядя на себя со стороны, Герд не узнает себя, такую еще юную и пылкую, в этой невзрачной, наполовину