Пушки заговорили. Утренний взрыв. Сергей Николаевич Сергеев-Ценский
солдатским сапогом, но и отброшен куда-то далеко в сторону вместе с подрамником, на котором он был набит.
И стало место пусто вместо возможной, а главное, новой для него самого картины, потому что жизнь, вдруг нахлынувшая и всех – его тоже – охватившая, оказалась гораздо более новой и значительной, что ни говори о ней.
Иногда он пытался думать пренебрежительно: «Война, да, война… Что из того, что война? Была же ведь, например, война с Японией, погиб тогда Верещагин вместе с адмиралом Макаровым на „Петропавловске“… Глупо, что погиб, но в общем жили себе люди, как и до войны жили…»
Той войной он пытался отмахнуться от этой, но она стояла неотступно, как римский легионер перед Архимедом. И не потому даже коснулась она его так ощутительно, что сын его Ваня, спешно продавший за полцены свой дом, призван был в ополчение и уже направлен в школу прапорщиков. Он давно уже привык обходиться без сына, даже забывал иногда, что есть у него сын. Но живопись была его подлинной и полноценной жизнью, кроме которой существовала «натура», то есть то, что могло попасть на его полотно, но могло и не попасть, если не стоило того.
И вот, это был первый случай в его живописи, – то есть жизни, – что она потускнела перед чем-то другим, несравненно более значительным, которое надвинулось неотразимо и от которого стало тесно душе.
Внешне как будто ничего не изменилось в его жизни. Он вставал так же рано, чуть свет, как вставал и раньше, потому что вместе со светом солнца начиналась его ежедневная жизнь, то есть живопись. Он упорно не хотел думать о войне, так как она его лично, художника Алексея Фомича Сыромолотова, совершенно не касалась: в армию взять его не могли – для этого он был уже стар, – поэтому он вполне мог бы смотреть на эту войну так же издали, со стороны, как смотрел на войну в Маньчжурии. И, однако, привычно работая кистью, он, изумляясь самому себе, стал замечать, что его как будто держит кто-то за руку и делает его кисть бессильной.
Марья Гавриловна, его экономка, уходя по утрам на базар, неизменно приносила ему свежие газеты или даже экстренные выпуски телеграмм, и он, раньше вообще не читавший газет, не только не в состоянии был запретить ей это, но даже прочитывал все против своей воли.
Полученный им на международной выставке в Мюнхене диплом он изрезал и бросил в топившуюся на кухне плиту, а золотую медаль лично занес в местный Красный Крест, открывший прием пожертвований в пользу раненых. Но это если несколько облегчило его, то на весьма короткое время – на час, на два. Скованность, связанность, сжатость продолжались. Что-то необходимо было выдвинуть из себя, чтобы стряхнуть их, но ничего такого не находилось. Наводнение, новый всемирный потоп, и он, как Ной, в утлом ковчеге.
Когда его спрашивали, отчего он, уже близкий к шестидесяти годам, так упорно не поддается времени, он отвечал, с виду шутливо, однако вполне убежденно:
– Поддаваться времени? Что вы, помилуйте! Да у меня и времени для этого нет.
Необщительный с людьми, он был очень разговорчив с «натурой», которую писал. Тысячи соображений мелькали