Перед зеркалом. Двойной портрет. Наука расставаний. Вениамин Каверин
посмотрел на цветы, потом на нее. Потом он спросил ее, когда она вернулась, и оказалось, что она никуда не уезжала. Потом… Потом… (он припоминал)… Потом он помог ей слезть со спинки кровати. Скатерть висела криво. Он полез поправлять скатерть, поправил, ловко соскочил и сказал ей, что она похорошела.
– Скажите мне, кого вы обидели? Женщина может так перемениться только после того, как она кого-нибудь обидит.
Ухаживать он, в сущности, не умел. Он становился отчаянно вежлив, угощал вином и был бы, вероятно, банален, если бы не его инфантильность. Инфантильность придавала его уговорам видимость настоящего увлечения.
Красовскому в тот же вечер он сказал, что у него красивая жена.
– Волька, как ты ее уговорил? Она очень сердилась?
На другой день он слушал доклад о литературном быте, покупал туфли, отправился в баню, но баня была закрыта. Потом было еще что-то или очень многое, он ходил с Эльзой покупать шампанское, ругался на кинофабрике с одним из директоров и сказал Тюфину, что от его последнего романа песок скрипит на зубах.
И вот наступил третий день – висит лампа со стекляшками. Качаются в зеркале оконные занавески. Стоит кровать. На кровати лежит женщина. В измятом платье. А над ней – бархатная скатерть, которую и он повесил криво.
Он почувствовал отчаянье. Чужой матрац! Чужая женщина, которую он почти не знает! Следовало бы сказать ей хоть несколько слов, но у него сил никаких не было.
Он изменял друзьям, как женщинам, все-таки любя их. Но с женщинами он все-таки старался не изменять друзьям. Она была Волькиной женой – следовало оставить ее в покое.
Он уже шлялся по комнате, подтанцовывая, трогал руками вещи. Пейзаж, висевший над письменным столом, он перевернул вверх ногами.
– Эта картина так долго висит над Волькиным столом, что грозит сделаться литературным бытом.
Эльза смеялась. Спустя четверть часа она позвала его завтракать.
Он сам взялся разливать чай и сделал это с ловкостью, которой позавидовала бы любая хозяйка. В двадцатый раз он показал ей свои туфли.
– Хорошие? – спросил он быстро. – Вчера купил у одного сапожника. Не заметил, что приехал из Москвы без подошв. Все магазины были закрыты. Двадцать восемь. Дорого?
Потом он принялся рассказывать Эльзе о своей дочке.
Он съел полкило голландского сыра, уверяя, что дети – это чудесная вещь, и уговаривая ее (что было по меньшей мере некорректно) поскорее обзавестись детьми. Вольке это будет только на пользу.
– У меня дочка, например, занимается тем, что сомневается в реальности и целесообразности мира. Она подозревает, что тут дело нечисто. Жена не дает ей ломать игрушки. А по-моему – не нужно мешать ей. Мы вместе с ней ломаем потихоньку.
Но когда его собеседница, в свою очередь, начала говорить что-то о детях, он заерзал на стуле, заскучал, даже заскулил немного.
– Разрешите нераскаянному грешнику, – сказал он с неожиданной плавностью, – исчезнуть между первым и вторым блюдом.
Самое примечательное свойство филолога,