.
Один глаз у него был постоянно прищурен, что придавало его лицу скептическое выражение. Другой косил.
Ложкин был немного испуган его появлением. Но Женька даже не посмотрел в его сторону. Понюхав слегка воздух, он прямо отправился к тому месту, где возился с глинтвейном Нейгауз.
Он попробовал глинтвейн и объявил, что в нем маловато водки.
– Пошел ты к черту, – с сердцем сказал ему Нейгауз и, схватив за плечо, повел к Ложкину.
– Самый мнительный человек в мире, – сказал он очень серьезно, – хлеб, на который села муха, мажет йодом, прежде чем положить в рот. Из преданности к советской власти до сих пор не решается надеть галстук, так с запонкой и ходит.
Ложкин пугливо смотрел на старика. Галстука на нем действительно не было. Он был ужасен.
Нейгауз сидел, расставив ноги, расстегнув ворот рубахи, упрямо встряхивая седым хохлом, падавшим ему на лоб. Похожий на старого, кряжистого гусара, он пел, обняв руками бутылки:
Edite, bibite,
Col-le-giales,
Post multa secula
Po-cula nulla![11]
Некому было подпевать. Collegiales, одни, разбросанные по всему миру, давно забыли и думать о том, что были когда-то его друзьями, другие и вовсе предпочли переселиться в комнаты тесные, тихие и сыроватые, далекие от всякого шума.
Только Ложкин по временам подпевал ему грустным голосом:
Pocula nulla!
Как весело было доказывать когда-то, что бессмертия не существует!
Но в конце концов разошелся и он. Глинтвейн был крепок. Женька Таубе соврал, что водки было маловато.
– А помнишь Марусю Навяжскую? – спрашивал он. – Какая девушка была, косы какие! Ты приударял за ней, Август.
Нейгауз пел, без всякой нужды размахивая руками. Он был пьян, моржовые усы его обвисли.
– А Лапина горка? А дом с чертями на Губернаторской? – спрашивал Ложкин. – А реалист Мими, которого ты чуть не утопил на выпивке после выпускных экзаменов? Я хотел тогда сказать тебе, чтобы ты его не топил, но очутился в канаве и сказал что-то совсем другое. Ты бы утопил его, если бы не городовые.
– И очень жалею, что не утопил! – стуча кулаком по столу, кричал Нейгауз. – Я очень жалею, что не утопил его. Он был белоподкладочник! Мими, собачья морда, зачем ты смотришь гордо? – внезапно вспомнил он и рассмеялся, обнял Ложкина, приподнял на воздух и снова, с нежностью, посадил на стул.
– Чего вспоминать, лучше пей, докажи, что ты еще не совсем заржавел над своей историей литературы!
И Ложкин пил. За всю свою жизнь он, кажется, не выпил столько, сколько в доме Нейгауза за один вечер. Уж и на Женьку Таубе он смотрел с любовью.
– Брось статистику, займись астрономией, Женя, – говорил он, держа статистика за рукав и сам себя слушая с удивлением, – переезжай в Ленинград, возьмись за планеты. Подсчитай их, этого еще никто не сделал. И не женись. Не слушай Августа, не женись. Еще Пушкин сказал, что жена – род теплой шапки с ушами.
Женька принюхивался к нему. Он молчал, один глаз косил, другой саркастически щурился.
11
Ешьте, пейте,
Коллеги,
Пройдут века —
Попоек не будет!