Перед зеркалом. Двойной портрет. Наука расставаний. Вениамин Каверин
что твой отзыв об Остроградском был построен, мягко выражаясь, на извращениях. Причем сознательных. Ты сознательно обманул особую комиссию. Правда, время было такое, что ей хотелось быть обманутой, но это другой вопрос. Ты и мне грозил. Когда я к тебе пришла – доброжелательно, кстати, – что ты мне сказал? «Защищая Остроградского, ты делаешь страшное дело. Не знаю только, сознательно или бессознательно». Я сказала: «Сознательно». Ты ответил: «Тем хуже для тебя». Прямо или косвенно, ты грозил всем, кто защищал Анатолия Осиповича. Как это называется?
– Прошу меня оградить, – сказал Снегирев.
Я посмотрел на него: похоже было, что он начинает терять равновесие. Глаза сузились. Очевидно, ему трудно было сдерживаться – а приходилось! Под округлившимся – с годами? – лицом чувствовались энергичные скулы, сильно выгнутые надбровные дуги.
Горшков сказал что-то туманное и успокоительное: «Целью нашей встречи отнюдь не является выяснение отношений…»
– Насколько я понимаю, – возразила Баева. – Цель нашей встречи – возобновление работы?
Вошел опоздавший на добрый час директор Института рыбного хозяйства Алексей Сергеевич Проваторов и сразу же стал говорить, крепко сжимая руками спинку стула. Снегирев терроризировал ученых, которые были с ним не согласны. Он называл их механистами, обывателями или просто дураками. Он, Проваторов, лично слышал, как Снегирев говорил заместителю министра, что Остроградский – вредитель. Давайте называть вещи своими именами, это была беспринципная травля, кончившаяся трагически. А кто поставил вопрос в Госплане?
Было странно и трогательно видеть, как этот огромный, седой, с гордой осанкой, похожий на артиста человек говорил, волнуясь, как мальчик.
– Можно узнать? – Я обратился к Остроградскому, который молча курил, не принимая участия в разговоре. – Если бы ваша группа возобновила работу не в Каспийском, а, скажем, в Аральском море, это встретило бы сопротивление?
Остроградский ответил:
– Да. И в опасной форме.
Все замолчали. Потом снова заговорили, как будто удостоверясь, что, хотя скрытая сторона дела названа наконец, с нею все равно нечего делать.
Снегирев больше не оправдывался. Он нападал – сперва нерешительно, а потом нагло: «Вы наговариваете!», «Этого не было!», «Вы сочиняете!».
Он был уже совсем другой, чем в первые минуты встречи, когда, почувствовав опасность, он медлил, сдерживался, выжидал. Теперь он не выглядел ни взволнованным, ни смущенным. Иногда у него становилось обиженное, как у ребенка, лицо.
Дважды над ним смеялись, и это было почему-то страшно. В первый раз, когда его уличили в том, что он написал для декана П. программное выступление, и он возразил растерянно: «А что же я мог сделать?» И в другой раз, когда он сказал что-то о новом методе промысловой разведки. Очевидно, это было невежественным вздором. Он не вспылил – только показал и спрятал бешеные, налившиеся кровью глаза.
Потом заговорил Лепестков, упираясь прямо в лицо Снегирева немигающим взглядом, – и это было так, как будто он растолкал бегущих, взволнованно