Шутка обэриута. Александр Товбин
пирожными в гофрированных розеточках; чуть сбоку, на фоне эскалаторов и ленточных галерей, по-прежнему порхали трости и зонтики.
Да, не тянула отцовская, сотканная из умолчаний рукопись на золотую жилу.
Да, женился на пианистке; о матери моей отец писал, мягко говоря, дозировано; не мог простить романа с психиатром Душским?
Не мог, конечно, не мог, – отношения надломились.
Да, взбалмошная, – взбалмошность с сонной красой, гремучая смесь? – вскружила голову звезде ленинградской психиатрии, а вот в музыкальной карьере не преуспела, была неудавшейся, как сама считала, пианисткой; закончила консерваторию по классу фортепиано, дала несколько концертов в окраинных домах культуры, однако – недолго музыка играла: война, а после…
После войны жизнь худо-бедно налаживалась, но мать, мечтая о концертах в белоколонном филармоническом зале с поседевшими меломанами в партере и горячей молодёжью на хорах, отбивающей ладоши, кричащей «браво» и «бис», не боролась за исполнительский успех; думаю, мать моя маловероятного, – с шумными восторгами поклонников, – успеха побаивалась, так как с годами стала бояться любых перемен: вдруг послали бы на гастроли, на международный конкурс?
Да, вдобавок к тому, что отношения с отцом разладились, исстрадалась от своей музыкальной несостоятельности, возможно, надуманной; противоречивые чувства – и хочется, и колется, – наложили печальный отпечаток на всю её жизнь, не исключено, что она и умерла-то рано, внезапно угаснув, не от мигреней с головокружениями, на которые непрестанно жаловалась, – помню её на угловой оттоманке, накрытой стареньким узбекским ковром, с обязательным компрессом на лбу, – а от самоедских страданий…
И снова: и хочется, и колется, – улыбался из ветхого, с отломанным подлокотником кресла, отвлекаясь от тома Щепкиной-Куперник, дед; много лет, пожалуй, целую жизнь свою, читаю-перечитываю его улыбку, когда смотрю на серенькое фото, с раскрытой книгой, соскальзывавшей с коленей…
Да-да, жаждала успеха и – побаивалась его.
Мать играла для друзей, чаще всего, – этюды Шопена; домашние концерты в Крыму, где служил главным врачом евпаторийского курорта отец, врезались в детскую мою память: я вижу понурого, явно лишнего среди подвыпивших гостей молчуна-отца, вижу сорящего остротами героя-любовника, Душского, и, конечно, с поразительным эффектом присутствия вижу гостиную, оклеенную выгоревшими, кое-где залоснившимися и отклеившимися обоями, сборную мебель – громоздкие стол и два кресла от Собакевича, плешивый диван, рассохшиеся венские стулья, облупившийся белый рояльчик на пухлых ножках с латунными колёсиками; вижу распахнутую двустворную дверь на каменную, с балюстрадой и гипсовой вазой с настурциями, террасу, выдвинутую в звёздную ночь; едва затихали последний аккорд и аплодисменты, – громче всех аплодировал Душский, – слышно было, как кричали в саду цикады.
Да,