Клювы. Максим Кабир
ногами, подошвы выдавливали серую водицу. Но по бокам от колеи зеленели поляны, устланные стеблями. Плющ цеплялся придаточными корнями за стволы, облачал деревья в коконы. Каждая ольха, каждый клен оделись в плющевое рубище. То, что издалека казалось гнездами в кронах, было болезнью, ведьмиными метлами, образованием бесплодных побегов, проклюнувшихся из спящих почек.
Тропинка текла к руинам часовни.
Днем Филипу почти удалось заснуть. В приятной дреме он пробыл двадцать минут. Птица-бессонница вцепилась когтями и выволокла обратно. Больше он не смыкал глаз.
Собственная бодрость тревожила.
Часовня торчала треугольным фронтоном в сереющее небо. Рыжий кирпич отторгнул штукатурку. Крыша исчезла, часовня подставила дождям разграбленное нутро. Внутри на замшелом алтаре стояли современные пластиковые лампадки. И что-то новенькое – фотоаппарат на треноге.
Филип поискал в запаутиненных окнах фотографа. Кто же так бросает дорогую технику?
На кладбище властвовала тишина; ни щебетания птиц, ни жужжания насекомых. Лишь шуршали ветви и шевелились растительные скальпы надгробий.
Бросив на штатив недоуменный взгляд, Филип начал обходить часовню.
…После пикника они занимались любовью. Они прожили вместе больше семи тысяч дней и в первые годы супружества упивались сексом по три раза за ночь. Но и после сорока пыл не угас.
Яна скользила влажными ягодицами по его бедрам, внимательно смотрела в его глаза, будто запоминала.
– Что такое? – спросил он, убирая рыжую прядь с ее лица.
– Ничего. – Она опустила веки и задвигалась быстрее.
Ее фигура была превосходной. Маленькие груди, не знавшие молока, впалый живот, октябрьское пламя волос на лобке. Разве что кожа истончилась, да еще руки выдавали возраст.
По пути к ванной она застыла. Голая желанная сорокашестилетняя женщина.
– Я люблю тебя, – сказала она.
– А я – люблю тебя.
– Я очень тебя люблю, – улыбнулась она с грустью и благодарностью.
Он уснул крепким здоровым сном удовлетворенного мужчины.
В следующий раз он увидел ее в морге, лежащую на металлическом столе.
«Мой мальчик, – обращалась Яна к нему в предсмертной записке. – Ты поймешь меня, ты меня всегда понимал».
В горле запершило.
Справедливо ли это – отнять у него самое ценное? Землю топтало столько недостойных жизни тупиц, преступников, негодяев. Восьмидесятилетний отец Филипа выкуривал по пачке «Спарты» в день, поносил евреев и голосовал за «Социальную справедливость»[1].
Яна утекла багровым в горячую пенную воду. Стала прахом и полетела над мысом Замке.
Никто не прижмется к нему, не прошепчет на ухо: «Мой мальчик…»
За часовней погост заканчивался. Поскрипывало над приямком ржавое колесико. Некогда на нем крепилась лебедка, приспособленная, чтобы доставать из подвала тяжести. Нынче подвал часовни был забит трухлявыми досками.
Кладбищенские сумерки сгущались.
1