Времени тонкая тень. Антология
еще у него времени? Солнца и звезд не видно, огненных часов нет. Лишь он сам, мерою времени и места, добра и зла. И, приблизившись, насколько мог, он черканул ножом левое запястье наискось.
Кровь ударила. Почти не видел – ощутил. Взмахнул рукой, чтобы капли долетели до ствола. Послышалось шипение. Слегка замутило, зыбкая волна слабости прошла по ногам, но он знал границу опасности и, лишь выждав два-три десятка ударов сердца, перетянул руку полосой ткани, отрезанной от полы халата. Шипение сменилось постепенно ублаготворенным шелестом чудовищной листвы: «хх-рр-шшо… хх-рр-шшо…».
Полуночный гонг разбудил его. Рука не болела, лишь сердце билось как будто сразу в двух местах – одно в груди, другое в запястье. И хотелось пить. Он осушил и бросил за порог тыкву, ибо с пустыми руками встают перед лицом Великого.
Наточил нож – на ощупь, совсем темно стало в хижине. Вышел на порог. И там не светлее. Лишь отдельные ржавые сполохи, тени света пробегают по стволу, по свивающимся древесным вервиям, точно каждое дрожит в усилии пропустить через себя некое густое вещество, сокращается, проталкивая комки. Еле разобрал: сдвинута, краем упирается в землю крыша его халупенки. Так толсто стало дерево. И земли во дворе не стало – лишь разбегаются корни, сплетаются, горбятся, выпирают там и сям, заполняют своей массой все видимое во мраке.
Кожу на лице стянуло словно невидимым пламенем. Так бывает, если бросить в очаг смолистый корень можжевельника, – жарче всего он горит розовым, неярким, но палящим огнем. А сейчас такой же жар шел от дерева. И будто все тело Шептуна съежилось на нем, стало легким, высохло, как упавшая в самый сильный мороз птица высыхает к весне в комок перьев, лучших перьев для письма.
Высохло – этого нельзя было допустить. Влага еще нужна. И пока не ушла вся – сорвал повязку с запястья и снова черканул ножом. Боль – обычная, несильная – трепыхнулась пойманной птицей и замерла. Зашипела кровь на щетинах и шипах, заплескало, засвистало наверху. И впились крюки колючек. Всюду. В руки, ребра, спину, лодыжки. Подхватило, скрутило, как сам, бывало, скручивал халат, постирав в озерце дождевой воды. Где сейчас та вода… Сухим жаром будто заткнуло глотку, задавило крик. Руки тянуло вверх и в стороны, стонали на разрыв жилы. Ноги вырывало из суставов в стороны и вниз. И гудело тело, испаряясь, трескалась и рвалась кожа, не будучи более в силах вместить то, что было его плотью, а теперь удлинялось, вытягивалось силой неодолимой. Трижды и трижды трескалась на клочке, равном пальцу. Истекала кровью. И все соки, что были еще внутри, устремились наружу – он чувствовал, как по ногам течет жидкое и густое, разъедает трещины солью тела. Спазма сжала желудок, он захлебывался отвратительной жижей. Но сильнее всего был жар, словно сверху, от головы, шла по жилам вся теплота солнца, выжигая изнутри мышцы и кости. От очень сильной боли, Шептун знал, человек лишается чувств, и в этом его спасение – если бы душа не могла скрыться на время в преддверие тьмы и перебыть там самое худое, то разорвалось бы сердце.