Богомолье. Старый Валаам. Иван Шмелев
по машине, а его уж… – глядит на меня отец, прищурясь. – Бог с ним, бери с собой… пускай потрудится. С тобой отпустить можно.
Верить – не верить?..
– Уж будьте покойны, со мной не пропадет… радость-то ему какая! – радостно отвечает Горкин, и опять растекается у меня в глазах. Но это уже другие слезы.
– Ну, пусть так и будет. И Антипа с вами отпускаю… Кривую на подмогу, потащится. Устанет – поприсядет. Верно, брат… всех делов не переделаешь. И передохнуть надо…
Верить – не верить?.. Я знаю: отец любит обрадовать. Горкин моргает мне, будто хочет сказать, как давеча: «А что я те сказал! папашенька добрый, я его вот как знаю!..» Так вот о чем они говорили на дворе! И оттого стал веселый Горкин? И почему это так случилось?.. Я что-то понимаю, но не совсем. И почему все отец смеется, встряхивает хохлом и повторяет: «Всех делов, брат, не переделаешь… верно! делов-то пуды, а она – туды!..» Кто же это – она!.. Я что-то понимаю, но не совсем.
Сборы
И на дворе, и по всей даже улице известно, что мы идем к Сергию Преподобному, пешком. Все завидуют, говорят: «Эх, и я бы за вами увязался, да не на кого Москву оставить!» Все теперь здесь мне скучно, и так мне жалко, что не все идут с нами к Троице. Наши поедут по машине, но это совсем не то. Горкин так и сказал:
– Эка, какая хитрость, по машине… а ты потрудясь Угоднику, для души! И с машины – чего увидишь? А мы пойдем себе полегонечку, с лесочка на лесочек, по тропочкам, по лужкам, по деревенькам – всего увидим. Захотел отдохнуть – присел. А кругом все народ крещеный, идет-идет. А теперь земляника самая, всякие цветы, птички тебе поют… – с машиной не поравнять никак.
Антипушка тоже собирается, ладит себе мешочек. Он сидит на овсе в конюшне, возится с сапогом. Показывает каблук, как хорошо набил.
– Я в сапогах пойду, как уж нога обыкла, – говорит он весело и все любуется сапогом, как починил-то знатно. – Другие там лапти обувают, а то чуни для мягкости… а это для ноги один вред, кто непривычен. Кто в чем ходит – в том и иди. Ну, который человек лапти носит, ну… ему не годится в сапогах, ногу себе набьет. А который в сапогах – иди в сапогах. И Панкратыч в сапогах идет, и я в сапогах пойду, и ты ступай в сапожках, в расхожих самых. А новенькие уж там обуешь, там щегольнешь. Какое тебе папашенька уважение-то сделал… Кривую отпускает с нами! Как-никак, а уж доберешься. Это Горкин все за тебя старался… – уж пустите с нами, уж доглядим, больно с нами идти охота. Вот и пустил. Больно парень-то ты артельный… А с машины чего увидишь!
– Это не хитро, по машине! – повторяю я с гордостью, и в ногах у меня звенит. – И Угоднику потрудиться, правда?
– Как можно! Он как трудился-то… тоже, говорят, плотничал, церквы строил. Понятно, ему приятно. Вот и пойдем.
Он укладывает в мешок «всю сбрую»: две рубахи – расхожую и парадную, новенькие портянки, то-се. Я его спрашиваю:
– А ты собираешься помирать? у тебя есть смертная рубаха?
– Это почему же мне помирать-то, чего вздумал! – говорит он, смеясь. Мне и всего-то