Орландо. Волны. Флаш. Вирджиния Вулф
все совала ему под нос лицо Николаса Грина, как будто этот вислогубый зоил, и, как выяснилось, еще и предатель, был Муза собственной персоной и это его обязан ублажать Орландо. И Орландо тем летним утром предлагал ему на выбор много словесных оборотов, и скромных, и фигурных, а Ник Грин все качал головою, хмыкал и что-то пел про Глор, про Цицерона и что поэзия в наш век мертва. Наконец, вскочив на ноги (уже наступила зима, и было очень холодно), Орландо произнес клятву, одну из самых знаменательных в своей жизни, ибо она обрекала его такому рабству, беспощадней которого на свете не бывает.
– Будь я проклят, – сказал Орландо, – если я напишу или попытаюсь написать еще хоть слово в угоду Нику Грину или Музе. Хорошо ли, плохо или посредственно – я буду писать отныне и вовеки в угоду самому себе. – И тут он будто разорвал все свои бумаги и швырнул их в усмешливую, наглую физиономию. После чего, как увертывается дворняга, когда вы наклонились, чтобы запустить в нее камнем, Память увертливо убрала портрет Николаса Грина с глаз долой и вместо него подсунула Орландо… вот именно что ничего не подсунула.
Но Орландо все равно продолжал думать. А ему было, было о чем подумать. Ведь, разорвав тот свиток, тот пергамент, он одним махом разорвал и ту скрепленную гербовой печатью грамоту, которой в тиши своего кабинета он сам себя назначил, как назначает посланника король, – первым в своем роду поэтом, первым писателем своего века, даруя душе своей вечное бессмертие, а телу – вечный покой среди лавров и неосязаемых стягов людского поклонения вовеки. Как ни было все это великолепно, он разорвал ту грамоту и выбросил в мусорную корзину.
– Слава, – сказал он, – не что иное, как… (и поскольку не было на него Ника Грина, чтобы его окоротить, он упивался, заливался образами, из которых мы выбираем только два-три самых скромных)… как расшитый камзол, стесняющий члены; серебряные, давящие на сердце латы; щит повапленный, заслоняющий воронье пугало, – и т. д. и т. п. Суть всех этих образов сводилась к тому, что слава мешает и теснит, безвестность же, как туман, обволакивает человека: безвестность темна, просторна и вольготна, безвестность оставляет духу нестесненно идти своим путем. На человека безвестного милосердно изливаются потоки темноты. Никто не знает, куда уходит он, куда приходит. Он волен искать, он волен объявлять правду; лишь он один свободен; он один правдив; он один наслаждается покоем. И он затих под дубом, очень даже удобно и уютно ему подостлавшим свои корявые корни.
Лежа так, глубоко уйдя в свои мысли о благословении безвестности, о том, какое это счастье – быть безымянным, быть волной – вот набежит, вот снова опадет на дно морское; о том, как безвестность избавляет душу от докучной зависти и злобы, гонит по жилам чистый ток великодушия и щедрости, учит давать и брать, не клянча и не расточая ни благодарности, ни похвал; так, верно, жили все великие поэты, полагал он (хотя, по скудости познаний в греческом, не мог подкрепить свою идею), так, думал он, пишет Шекспир, так зодчие возводят храмы, не ища ни воздаяния,