Без двойников. Владимир Алейников
– вот ведь, мол, надо же, была такая любовь, как к Лауре, или к Беатриче, ну совершенно небывалая, – не просто вспоминаться будет ими, но и спасать их.
Верю в это твёрдо.
Многое в жизни повидавший, я подобного примера больше – не знал.
Да, тот вечер многое изменил в нашем с Игорем общении. Вот тогда-то оно и стало окончательно – дружбой.
А подлинная дружба двух людей, живущих, прежде всего, творчеством, – редкость, большая редкость.
Вот припоминаю теперь – ну с кем ещё я так говорил, как с Ворошиловым?
Разве что со Славой Горбом – тогда, в юности, в молодости моей.
Неужели – и всё?..
Однажды сидели мы с Ворошиловым на кухне, поглядывали за окно.
Стола на кухне у нас не было, его заменял широкий, длинный подоконник.
На нём стояла посуда – стаканы, тарелки.
На улице шёл дождь, а потом прояснилось.
Обзор из окна, с моего седьмого этажа, был достаточно велик.
За нашим домом тянулось пустое пространство, с натыканными как попало на субботнике, плохо принявшимися, хилыми прутиками саженцев, да обозначалось ещё, весьма условно, подобие детской площадки, где гуляли мамы с колясками, кошки и редкие ребятишки.
За этим полупустырём стоял разрушающийся, с облупленной штукатуркой, дом, двухэтажный, но вроде барака, и находилось в нём, кажется, какое-то общежитие.
Перед этим домом росли два огромных тополя.
– Смотри, Игорь, – вдруг сказал я. – Слева моё дерево, справа твоё. Давай загадаем, чтобы оставались эти тополя, даже если всё вокруг них исчезнет.
– Давай, – согласился Игорь.
Прошло немало времени.
Округа, где я жил когда-то, изменилась до неузнаваемости.
Нет в помине не только дома-барака, но и прочих старых окрестных домов.
Настроили новых домов.
Разворотили всё, что можно было разворотить.
Оба тополя – стоят.
И когда я теперь смотрю на «Доброго пастыря», и вижу фигуру с посохом – Ангела ли? пастуха ли? – и золотое сияние, и два дерева на холме, – то те, наши с Ворошиловым тополя, сразу же вспоминаю.
Искусство искусством, а в быту, в жизни повседневной, Ворошилов оставался самим собою – человеком достаточно нелепым (что, впрочем, и положено ему как художнику и поэту, да ещё и философу, и что в своё время верно отметил Максимилиан Волошин относительно Мандельштама: «Настоящий поэт всегда нелеп» – или что-то в этом роде, но смысл таков), рассеянным, вечно измазюканным красками, если и задумывающимся – то глубоко и надолго, если и гуляющим – то, разумеется, тоже с размахом и надолго, ведущим свои монологи, при наличии слушателя, и свои диалоги с кем-нибудь, если была подходящая кандидатура, ночи напролёт, – и вообще его было, что называется, много.
Иногда спохватится, что переборщил с пребыванием у меня, исчезнет куда-то, надолго, нет его и нет, уже беспокоиться начинаешь, как бы не влип в историю.
Ан нет, появляется – сам, измотанный, с виноватым видом,