Как нельзя лучше? Отечество ушедшего века в уколовращениях жизни. Ю. П. Попов
просто ожил, другим, можно сказать, человеком стал, бодрость из него так и прет.
– Жену бригадира, кажется, Глашей звали?
– Нет, Галей. Глафира – красиво, но чересчур уж старомодно. Писатель потом передумал и переделал. Вот что у нашей с тобой, Булька, хозяйки действительно есть, – обращается его внимание уже к закадычному единомышленнику, – так это умеет она радовать своим обликом! Тут уж ни дать ни взять. – И, потянувшись чмокнуть, вроде как непроизвольно заскользил руками по юбке. Впрочем, заговаривать на такие темы в высшей степени непристойно, и потому спешим подчеркнуть: нет на самом деле в нашей высоконравственной повести тех слов и не может быть также и далее хотя бы только упоминания об этом. А если все же встретите, то, значит, читаете вы не нашу повесть.
И вдруг прямо на стене объявился угольно черный дрозд, впорхнув по изящной траектории, будто стена для него – мираж или туман. Плавные уверенные движения изобличали в нем хранителя всего доброго, справедливого, разумного. В то же время необыкновенно выразительные глаза-бусинки полыхали гневной укоризной. Пересвет глянул на текст. Последнее написанное слово – «повесть». «Вот что ему не понравилось, – мелькнуло в голове. – Пожалуй, заменить на «новеллу», что ли?» Когда он снова поднял голову, стена уже снова была голой и непроницаемой, Державин, как и положено портрету, не дрогнул ни одним мускулом. «Из чьей же он сказки? – стал напряженно вдумываться писатель. – Ведь это чьи-то мечтания». Но все никак не мог вспомнить, сколько ни силился.
Медные дела
Простецкая физиономия дядьки с выразительными, всегда плутовскими глазами отчетливо нарисовалась сама собой на затуманенном фоне чуть ниже портрета Державина прямо над рабочим столом. Глубокие раздумья не позволяли оторваться и заговорить с ним. Тот, словно угадав настроение, помалкивал и только озирался по сторонам. Не говоря ни слова, он водил взглядом по стенам, усмехаясь чему-то про себя едва проступающими контурами губ то на настольную лампу, то на большой настенный календарь, то на корешки книг. Внове тут ему все, непонятно и, само собой, чудно.
Дядька отца был ему почти ровесником, хотя дети его были много старше, потому что тот еще и женился до армии. Ему удавалось считаться остряком, и он неустанно чудил, не пропуская ни одного подходящего случая, чудил усердно и неотступно. Стоило ему оказаться в отгуле, какая-нибудь соседка по бараку непременно зазывалась на какие-нибудь тары-бары-растабары. Той уж надоест до смерти, собирается уходить, а он все отвлекает: вот посмотри тут у моей еще выкройки, да вот еще вышивки. И все это только затем, чтобы в половине двенадцатого возгласить:
«Ага, проболтала, сейчас муж на обед придет, а ты весь день лясы точила. Будет тебе шухер!» А уж, случись, придет к сыну гость, когда сами за столом, начнет уговаривать. Обедать в чужой семье в общем-то было не принято, и уж во всяком случае полагалось поламаться. Дядька, однако, не отставал, пока тому и деваться было некуда. И как только тот начинал стягивать пальто, так настойчивость гостеприимства смягчалось: