Писатели-«деревенщики»: литература и консервативная идеология 1970-х годов. Анна Разувалова
в целом, хотя по понятным причинам публично обнаружить свою позицию они смогли довольно поздно (впрочем, уже в «Царь-рыбе» Астафьева (1975–1977) была обозначена связь раскулачивания и спецпереселения с современным культурно-хозяйственным кризисом региона). Вообще, большинство произведений, чья сюжетика подчинена дискурсу травмы – второй и третий романы В. Белова из трилогии «Час шестый» (1994, 1998), вторая книга романа Б. Можаева «Мужики и бабы» (1978–1980, опубл. 1987), повести В. Солоухина «Последняя ступень» (1976, опубл. 1995), «Смех за левым плечом» (1989), роман «Прокляты и убиты» (1992–1994) и примыкающие к нему военные повести В. Астафьева, – были опубликованы, а частью и написаны «деревенщиками» в условиях идеологического раскрепощения конца 1980-х – 1990-х годов, но присутствие травматического опыта различимо в «неопочвеннических» прозе и публицистике более ранних периодов.
Несмотря на то, что разговор о «деревенской прозе» через парадигму травмы не принят, констатация в критике экстремальности запечатленного авторами-«неопочвенниками» социального опыта – не редкость[175]. В конце 1980-х годов В. Чалмаев увидел в сочинениях «деревенщиков» реакцию на существование в режиме катастроф («Мы в течение многих лет и, пожалуй, десятилетий жили постоянно опытом катастроф. Мы узаконили такой опыт»[176]), хотя тут же перевел разговор в русло «изживания» травмы. С его точки зрения, травматический опыт был даже полезным для писателей, ибо он «обогащал, “умудрял”… мысли художников, развивал дар сострадания, готовность противостоять догмам…»[177]. Как следствие, «деревенскую прозу» критик счел самым «здоровым» направлением позднесоветской литературы, преобразившим «печальный, суровый, уникальный опыт горя и катастроф в яркие художественные миры»[178]. В относительно недавнем эссе Александр Проханов связывал возникновение в 1960-е годы литературной оппозиции официозу с необходимостью выплеснуть сильнейшую фрустрированность целой чередой потрясений (от революции 1917 года до Великой Отечественной войны). По Проханову, выбор событий, которые надлежало оплакать и запомнить, то есть фактически превратить их в своеобразные «места памяти», был важным индикатором группового размежевания. «Либерально-демократическая»[179] литература сконцентрировалась на трагедии 1937 года, а «деревенщики» – на боли «по поводу исчезновения деревни»[180]:
А деревня начала исчезать, по мнению «деревенщиков», тогда, когда по ней был нанесен удар раскулачивания – изгнания из деревни наиболее трудоспособных людей и наваливание на деревню всего бремени сталинской индустриализации, войны. И в глубине деревенской прозы тоже стоял стон народный[181].
Впрочем, для самих «деревенщиков»[182] обсуждение коллективного социоисторического опыта как болезненного было более естественным, чем для читателя
175
Ср.: «На глазах писателей – вчерашних крестьян, переживших не один голод, ужасы коллективизации, войну, послевоенный град постановлений – происходило такое разорение и нищание деревни, по сравнению с которым нашествие Батыя было детской игрой» (
176
177
Там же. С. 5–6.
178
Там же. С. 17.
179
180
Там же.
181
Там же.
182
Применительно к В. Астафьеву обсуждение проблематики травмы, на мой взгляд, вообще не требует дополнительных обоснований, поскольку в этом случае писательская рефлексия коллективной травмы (распад традиции и т. п.) шла параллельно с работой над травмирующими событиями собственной биографии (смерть матери, отсутствие отца, беспризорная жизнь в Игарке, голод, одиночество, участие в войне, перенапряжение послевоенной жизни и т. п.). См. об этом: