Ф. А. Абрамов. Сборник. Федор Абрамов
пошла к Синельге умываться на ночь.
Обувь снимали на улице; скоро запахло портянками, развешанными для просушки на жердочках и деревянных крюках, вбитых в стены избушки.
Лукашин первый раз в жизни ночевал в сенной избушке.
Четыре замшелых продымленных стены, рубленных в чашу, низкий потолок, черный от сажи, каменка – очаг в левом углу от входа, занимавшая добрую треть помещения, над ней в стене дымник – небольшой проруб для выхода дыма, по бокам стен нары для спанья, заваленные сухим сеном, – вот и все устройство сенной избушки. В старое время обходились без окошек, разве что прорубали какую-нибудь дыру в головах над нарами для веселья ребятишек, которых оставляли спать до завтрака, да для курителей. А так – зачем окна? Лишняя щель для комара да расход на стекло.
Лукашину как гостю уступили одиночные нары напротив каменки у двери. Остальные, в том числе и Анфиса, вповалку разместились на передних нарах. Трофиму и Софрону Игнатьевичу пришлось лечь на полу, – на нарах не было места. Неуемная Варвара завела было разговор, но на нее прикрикнули, и минуты через две в избушке уж стоял храп.
Лукашину не спалось. Лежа в темноте, он посматривал на мерцающие в каменке два уголька, вяло покусывал сенную былку. На передних нарах кто-то заворочался, вздохнул. Не Анфиса ли? Может, она тоже не спит? Сердце у него учащенно забилось. Ему вдруг стало душно и жарко. Тело, накусанное комарами да мошкарой, горело. Под рубаху набилась сенная труха. Чертовски раздражал храп Трофима и Марфы, будто затеявших соревнование между собой.
Немного погодя он встал и, осторожно скрипнув дверцей, вышел на волю.
Тишина… Туман над лугом. Лохматые стога-великаны выплывают вдали. На варнице чадит дымок, синей лентой тянется к небу, которое так бледно, что народившийся призрачный месяц чуть заметен на фоне зубчатого неподвижного ельника. Внизу на Синельге что-то раз и два хлопнуло. Это, должно быть, прожорливая щука бросилась на зазевавшуюся рыбешку. И опять все тихо. Опять неподвижный лес по сторонам, туман над лугом, и в нем, как сказочные богатыри, стерегущие покой усталых людей, – стога…
Лукашин вдыхал полной грудью ночной пропахший сеном и молоком воздух, вслушивался в благостную тишину окружающего мира – и не хотелось верить, что где-то, на той же земле и под тем же небом, рушатся громады городов, в муках и корчах умирают невинные люди…
В избушке Лукашин осветился спичкой, чтобы не наткнуться на спящих колхозников. На секунду мелькнули руки и ноги неподвижных, словно распятых тяжелым сном людей. Духота, храп… А он-то, стоя у тлеющего костра, прислушивался, не скрипнет ли дверь, не выйдет ли к нему Анфиса. Да разве до этого ей, когда она до упаду наработалась за день?
И снова в нем заговорила потревоженная совесть…
Глава тридцать вторая
Сенокос был в разгаре, а к людям взывали уже поля. Впрочем, в Пекашине жатва началась, как только забелели хлеба. Поздно вечером придет с покоса хозяйка, нажнет сноп жита[25] на своем участке, высушит за ночь на печи, а утром встанет,
25
На севере житом называют ячмень.